Сто двадцать лет спустя. Скучная история

Повесть. Продолжение. (Начало в предыдущем номере)

Николай НАСЕДКИН

Прозаик, литературовед, член Союза писателей России.
Родился в 1953 г. в Сибири. Окончил факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова (1982) и Высшие литературные курсы при Литинституте им. А.М. Горького (1991).
Публиковался в журналах «Наш современник», «Москва», «Нева», «Урал», «Подъём», «Российский колокол», «Южная звезда» и др.
Автор 15 книг, изданных в Тамбове, Москве, Польше, Черногории.

V

За ужином мы благополучно ссоримся с Лидией Петровной, и она уходит пить чай в свою комнату.
Я тоже отправляюсь в свой кабинет – пить-смаковать мартини. С собой прихватываю оставленную женой на кухне книгу, сборник Виктории Токаревой с чеховским названием – «О любви». Вообще-то я не поклонник женской прозы, но хочется просто отдохнуть, полистать что-нибудь особо не напрягаясь, да и Токарева всё ж таки из всего легиона наших раскрученных дам-писательниц, может быть, как я помнил, наиболее адекватна.
Устроившись поуютнее на диване под торшером и глотнув божественного женского напитка, я берусь за книгу. По привычке, как и положено профессионалу, осматриваю для начала обложки, титульный лист, выходные данные – издательство, аннотацию, объём, тираж. Все примочки нынешнего издательского процесса налицо: издательства целых три, год издания на титуле не указан, тираж якобы дополнительный… Ну да Бог с ними! Читаю аннотацию: «Любовь нашего времени. Странная и непростая. Счастливая и неразделённая…» Уже смешно. В прежние времена, выходит, любовь была иная. На задней обложке рядом с фото автора явно двадцатилетней давности ещё одно яркое утверждение: «Виктория Токарева не просто «золотой классик», но – СОЗДАТЕЛЬ современной отечественной женской прозы…» И «золотой классик» в кавычках и «СОЗДАТЕЛЬ» заглавными буквами смотрелись-воспринимались не так бы пародийно, если бы в явно автобиографическом рассказе «Из жизни миллионеров» я через какое-то время не прочёл утверждение самой Виктории Самойловны: «Первый вопрос – о женской литературе, как будто бывает ещё мужская литература… Но я знаю, что в литературе имеет значение не пол, а степень искренности и таланта…» Что же, издатели не могли договориться с автором, согласовать – женскую она прозу пишет или не женскую?
Понятно, что мой читательский настрой от благодушного начинает поворачивать к раздражённому. И странные порой откровения авторши меня уже не веселят, а злят. К примеру: «Кто я без своего дела? Стареющая тётка. Но вот я опускаю голову над чистым листом, и нет мне равных…» Насчёт стареющей, может быть, и в точку искренность, но вот насчёт «нет равных»… Повестушка «Стрелец» и вовсе разочаровывает: типичная кинематографическая скоропись с торчащими белыми нитками из каждого сюжетного шва. Вообще, Токарева могла бы быть неплохой писательницей, если бы не стремилась усидеть на двух стульях – сценариста и прозаика. Впрочем, я ещё продолжаю перелистывать начинающую утомлять меня книжку, и окончательно добивает меня пассаж про героиню-эфиопку. О ней сначала сказано-подчёркнуто, что она семитка, и это, в общем-то, не противоречит истине, но затем о ней же ничтоже сумняшеся говорится: «Красивая женщина не имеет национальности. И всё же еврейская женщина точно знает, что она хочет…» Приехали! С какого это перепугу эфиопка превратилась вдруг в еврейку? А почему, например, не в арабку? Ведь и арабы тоже семиты, и эфиопы, и евреи, и… Да мало ли кто!
Помню, не так давно взялся я наконец прочесть что-нибудь из прославленной Нины Садур. И что же? На первой же странице: «У него был красивый еврейский нос…» Через пару страниц: «У неё были невыразительные славянские глаза…» Ну, как после этого читать дальше? И подобное сплошь и рядом, в том или ином виде, что у Петрушевской, что у Толстой, что у Улицкой, что у Рубиной… Как только они касаются хотя бы вскользь еврейской темы, тут же и чудеса начинаются – шнобели вдруг превращаются в греческие носы, каждая красивая женщина объявляется еврейкой…
Нет, думаю я, отбрасывая Токареву на диван и наливая себе добрую порцию мартини, если уж когда вновь потянет чего-нибудь из женской прозы полистать, уж лучше взять Маринину или Дашкову – там, по крайней мере, без претензий.
В этот момент хмыкает мобильник – пришла эсэмэска. От Саши. На дисплее одно слово: «Мэйл». Я запускаю комп, получаю почту и понимаю: судьба подбросила мне образчик женской прозы, который априори мне жутко интересен. В тексте письма одна фраза: «Это мой роман». Я сохраняю пристёгнутый файл, запускаю Word, открываю текст под названием «Животная любовь». Шрифт, как всегда у Саши, какой-то экзотическо-готический. Выделяю весь текст, меняю шрифт на привычный Times New Roman, заодно увеличиваю кегль до 14 – сформировалось чуть более двухсот страниц. Распечатываю на принтере, начинаю читать…
Когда возвращаюсь в настоящее – на часах уже четыре утра. Бутылка из-под мартини давно пуста, кофе, пробираясь на кухню, варил раза три. В голове лёгкий гул, на сердце тяжесть, в душе тоскливая боль. Бедная Саша! Из её нервного, порой эпатажного, предельно исповедального текста я понял две непреложные вещи: она глубоко несчастна, и она всё ещё д у м а е т обо мне. Одного я, к сожалению, так и не понял, не прочёл в её романе – того, что до сих пор не даёт мне спать, хотя минуло тому уже два года: почему она тогда так резко, вдруг, внезапно, в самый разгар страстей откачнулась от меня?
В своё время Суворин, прочитав «Скучную историю», высказал мнение, что-де Катя любит Николая Степановича в полном смысле слова – как женщина мужчину. Плещеев написал об этом Чехову. Тот даже возмутился: «Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов».
А вот я на стороне опытного 55-летнего читателя Суворина, а не 29-летнего автора. Любила Катя моего архаического тёзку, любила в полном смысле этого слова. Как и он её. Это в повести хорошо видно. Просто характеры имели довольно робкие и вялые. Ну и, конечно, сдерживало-тормозило выплески чувств осознание, что Николай Степанович фактически играл роль отца Кати, растил-воспитывал её.
У нас с Сашей таких искусственных препон не имелось, да и характеры, особенно у Саши, явно покруче. Она, например, уже после первой встречи-разговора со мной в коридоре Литинститута вдруг сама себе сказала: «Я с этим мужчиной хотя бы раз пересплю!». Это я из её романа узнал. Порыв безотчётный, каприз. Правда, она тогда как раз переживала период депрессии после первой неудачной любви, пыталась всячески встряхнуться, самоутвердиться, выскочить из затягивающей самоубийственной воронки. Но потом она сама, и в романе это фиксируется-подтверждается, бросилась-погрузилась в наши отношения как в омут, безотчётно и с головой, влюбилась если не в меня, то в свою любовь ко мне без памяти. И я, который, надо признать, не хуже Чехова тогда ещё считал дурным тоном связь между девушкой и мужчиной, по возрасту годящемся ей в отцы, поначалу вошёл в эти отношения как бы помимо воли, с кривой усмешкой, но сам со временем и довольно быстро заполыхал не слабже юнца, тоже унырнул в отношения с головой, начал наслаждаться и творить глупости. Чуть до развода с Лидией Петровной не дошло…
Повторяю, я и тогда не понял, и потом, и вот сейчас, уже прочитав текст Саши, почему ЭТО вдруг всё рухнуло, почему казавшаяся безмерной и нерушимой любовь (Саша каждый день клялась-утверждала, что без меня не проживёт и дня) вдруг надломилась, дала трещину, стала доставлять вместо блаженства и счастья страдания и боль?! «В «Животной любви» только фиксировалось: да, так произошло-случилось.
Я тогда уехал всего на пять дней в Париж, на книжный салон, где Россия в кои веки была почётным гостем. Ну никак нельзя было отказаться! И Сашу взять с собой не удалось – у неё ещё не был готов загранпаспорт. А когда, измучившись за эти пять дней донельзя, примчался, уж по-другому не скажешь, на крыльях любви, тут-то вот и ударился-расшибся со всего лёту о прозрачную стену, которая вдруг возникла между нами. И имя автора стены вскоре мне стало известно – Стефан. Совершенно ничтожный, но смазливый студентик из Болгарии. Когда Саша во время одной из сцен (а сцены были!) крикнула в запальчивости, что не надо было уезжать в этот грёбаный Париж, а теперь я опоздал, – я вдруг понял-осознал, что возникшая ситуация уже совсем не из мира Чехова, а очень даже зло напоминает-пародирует сцену из биографии мученика Достоевского. Он собрался в Париж с молодой возлюбленной Аполлинарией Сусловой, но, отправив её, сам задержался по неотложным делам на несколько дней в Петербурге, а когда до Парижа домчался, любимая встретила его фразой: «Ты немножко опоздал приехать!». Оказывается, за эти считанные дни в её жизни появился студент-испанец Сальвадор, и вся её страстная любовь к Достоевскому не остановила, не спасла её от адюльтера. Причём, Сальвадор этот насытился быстро и взялся мучить-отталкивать Полину, та посвящает Фёдора Михайловича во все подробности своих взаимоотношений с испанцем, спрашивает советов, жаждет понимания, при этом продолжая поддерживать в бедном Достоевском пламя неистовой любви, и в итоге чуть не довела и себя и Достоевского до самоубийства…
По злой иронии судьбы Достоевский «немножко опоздал приехать» в Париж, а я – из Парижа. Но в остальном всё один к одному было и у нас. Саша в злые минуты даже самые интимнейшие мучительные для меня подробности отношений со своим Стефаном выплёскивала в разговорах или мэйлах. При этом, стоило мне набраться сил-решимости и заявить о полном разрыве, о моём уходе из больной ситуации, она прилагала максимум усилий и ласки, чтобы успокоить меня, вернуть, посадить-привязать обратно на поводок своей мучительной любви. В те дни, отчаявшись, я написал ей довольно жестокосердное письмо-предсказание:
«…Я недавно, перечитывая биографию Достоевского, понял-догадался, что ты – Суслова в моей судьбе. И характеристика этой женщины (из письма Ф. М. к её сестре) – точный твой портрет:
«Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: «Ты немножко опоздал приехать», то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: «Ты немножко опоздал приехать».
<…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви.
Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна…
…Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…»
К слову, насчёт «вечно будет несчастна» писатель-провидец как в воду глядел: Суслова профукала свою жизнь, мучилась в отношениях сама и мучила других…
Боюсь, что и ты свою жизнь-судьбу пустишь коту под хвост – умрёшь, как Аполлинария, в одиночестве, без любви, озлобленная на весь белый свет…»
Саша в ответ, пытаясь перечеркнуть-опровергнуть мрачный прогноз, выплеснула убийственную новость: она ждёт ребёнка от Стефана…
По сути после этого наши б л и з к и е отношения, казалось, умерли окончательно: мы стали видеться-встречаться только в редакции, обращаться друг к другу на «вы». Почему Саша, с её-то характером, не уходила из журнала, ума не приложу. Впрочем, как раз из-за своего характера и не уходила. И сама мучилась, и меня мучила. Да и, вероятно, деньги были очень уж нужны. Глухо и обрывисто, как я ни отгораживался, доходили до меня слухи о её жизни: красавчик болгарин, узнав о беременности, тут же окончательно Сашу бросил, вскоре у неё случился выкидыш (уж сам по себе или искусственный – Бог весть), она была в жуткой депрессии, естественно, на работу не ходила, закрылась в свое норе, пробовала пить, был даже какой-то скандал, связанный с милицией – соседи вызывали; мне пришлось звонить милицейскому начальству, улаживать конфликт…
Радости всё это слышать-узнавать было мало. Губила её, конечно, свобода. Ещё в начальной юности, увлёкшись в первый раз, она без раздумий ушла из дома вместе с возлюбленным на съёмную квартиру. Родителей её, кстати, я ни разу в жизни не видал. Знал, что живут неподалёку от Литинститута, на Малой Бронной. Отец, довольно крупный чиновник-функционер, служит в команде мэра; мать – домохозяйка. Саша – единственная дочь-наследница в семье. Расставшись со своим первым бойфрендом, она так и не вернулась к родителям, продолжала жить в съёмной однушке у метро «Войковская». Когда однажды я завёл на эту тему разговор, она пояснила-отрезала: мол, она хочет жить сама себе хозяйкой и приводить в свою квартиру того, кого хочет, ни перед кем не отчитываясь…
На часах уже пять. В квартире, что называется, мёртвая тишина. Только чуть слышно всхрапывает во сне Фарисей в углу дивана. Я иду в туалет, потом долго и тщательно чищу зубы в ванной, ещё и сам не зная, – вечерний это ритуал или утренний. Ложится вроде бы уже бессмысленно. Я всё же, потревожив кота, постилаю постель, и, странное дело, едва голова моя касается подушки, я мгновенно проваливаюсь в глубокий тёмный сон. И мне даже ничего не снится.
Будит меня Лидия Петровна – нельзя же столь долго спать: время уже одиннадцать. Я сразу вспоминаю «Животную любовь», мною овладевает какое-то нетерпение, я быстро завтракаю, уединяюсь в кабинете и отправляю sms:
«Привет! Ты уже на работе?».
Тут же получаю ответное:
«Привет! Я тоже на больничном, дома».
«Приехать можно?»
«Приезжай.»
«Адрес тот же?»
«Тот же. ;-)»
Жене говорю, что еду в поликлинику. Она, конечно, сразу заикается о Гене, но я вполне естественно отмахиваюсь: в это время дня пробки жуткие. Да мне на метро и привычнее. Одеваюсь, выхожу из дома.
Настроение у меня странное: какие-то лёгкие туманные надежды-мечтания кружатся в голове…

VI

– День добрый, Александр Сергеич! – говорю поэту. – Давненько не видались…
Перекрёсток Тверской и бульвара – словно громадный крест из вставших намертво машин. В метро к кассам тоже огромные очереди. Слава Богу, моя карта ещё действительна на три поездки. Загружаюсь с толпой на эскалатор, еду в преисподнюю. Запах-смог шибает густо. Реклама со стен предлагает-навязывает прокладки, колготки, шампуни от перхоти, выгодные до безобразия кредиты…
Надо признать, во времена пятачкового проезда столичное метро выглядело пристойнее и праздничнее. Впрочем, в те времена лично мне и по особой причине славно ездилось в подземке: первые мои книги имели без преувеличения шумный успех, так что я часто видел-встречал среди пассажиров своих читателей, склонивших головы над страницами моих романов, меня порой даже узнавали, просили автограф. Никогда бы я не согласился на судьбу, допустим, Майкла Джексона, спасающегося от неистовых толп поклонников за спинами охранников, но вот та моя тихая вполне интеллигентная слава очень даже приятно грела мне душу. Теперь в метро книг моих не читают и меня не узнают. Да, может, и к лучшему. Признаться, в последнее время я всё более склоняюсь к мизантропии – общение с людьми доставляет мне всё меньше и меньше удовольствия. Если вообще доставляет.
Что-то отвлекает или, наоборот, привлекает моё внимание. Женщина, новая пассажирка, вошедшая на станции «Белорусская». Очень знакомое лицо. Замечаю, что не я один смотрю на неё. Когда до меня доходит смысл ситуации, я еле сдерживаю позывы смеха: ну ведь нарочно не придумаешь! Это – Дарья Донцова. Конечно, она знаменита не только своими ироническими детективами, которые выпекает по штуке в месяц, завалив ими прилавки книжных магазинов, и которые, вот именно, читают в основном в нынешнем метро, но и тем, что постоянно мелькает на телеэкране. Без этого, без телемельтешения, сегодня славы-популярности не завоюешь.
Надо отдать должное госпоже Донцовой, видимо, загнанной в подземный мир своих читателей обстоятельствами, – она не звездится: скромно стоит, держась за поручень, прижимает к боку довольно увесистую сумку, мило улыбается окружающим и с явным состраданием взглядывает на спящего в углу вагона бомжа. И уж совсем неожиданность для меня, когда она, пробираясь на станции «Аэропорт» мимо меня к выходу, вдруг почтительно здоровается, причём взглядом явно давая понять, что меня узнала, хотя мы с ней никогда по литературным делам не пересекались и лично не знакомы. Я спешу ответить на приветствие и тоже стараюсь изобразить всем своим видом: мол, мы с вами, Дарья Донцова, одной крови…
Вообще-то, мне она чисто по-человечески симпатична: преодолела страшную болезнь, не сломилась, не упала духом и не ожесточилась характером. Но вот её «творчество»… Попробовал я как-то прочесть хотя бы одну её книжку, взял у Лидии Петровны – тихий ужас. Я верю, что первые свои «иронические романы», подражая пани Хмелевской, Дарья лепила-выдавала сама, но уже тогда прохвосты-издатели, раскручивая новый бренд, сделали ставку не на качество, а на количество и даже сэкономили на толковом редакторе. Донцова стала заложницей созданного и раздутого имиджа самой плодовитой романистки современности, понятно, что теперь уже пашет на бренд «Дарья Донцова» помимо неё (если она ещё пашет) бригада литературных негров и литнегритянок: о каком-либо авторском стиле и речь не идёт, язык чудовищен, сюжеты, судя по рекламным аннотациям, убоги и нелепы…
Дарья Донцова – дай Бог, конечно, ей долгих лет жизни и здоровья! – как литераторша проживёт-протянет ещё недолго. Канет в Лету так же, как канули до неё уже десятки, если не сотни раскрученных в лихие девяностые авторов вроде Колычева, Абдуллаева, Доценко, Бушкова и прочих; как утонули безвозвратно в той же Лете плодовитые ремесленники пера вроде Ежова, Лейкина, Потапенко, Василия Немировича-Данченко и иже с ними, которых при жизни Чехова ставили в один ряд с ним и даже выше его. Между прочим, и брат Василия, Владимир Немирович-Данченко, оставшийся в истории как один из основателей Художественного театра, тоже баловался писательством и хотя до братца (автора 250 книг!) и не дотянул, но всё же накропал-выдал пять романов, несколько повестей, сборник рассказов, книгу мемуаров и целых одиннадцать пьес… Всё это было издано, поставлено, в большинстве своём расхвалено (даже и Чеховым!). Ау, где всё это?! Где эти талантливые романы «Старый дом», «Мгла» и прочие? В каких театрах идут яркие пьесы «Шиповник» и «Цена жизни», сочинённые в одно время с «Ивановым» и «Чайкой»? Кто читает сейчас остросоциальную повесть «Банкоброшница. Из жизни на фабрике»?
К слову, о фабриках. Конечно, судьбы писательские неисповедимы, и не всё зависит от самого автора. Далеко не всё! Но ведь что-то зависит и от автора. О том же Василии Немировиче-Данченко другой писатель Григорович проницательно заметил: мол, каким замечательным романистом мог бы он стать, если б вместо 250 книг написал только 5. На моих глазах как наглядный пример начинались, развивались и, можно сказать, окончательно сформировались-определились две писательские судьбы двух моих литературных товарищей. Оба на десять лет старше меня, рождения предвоенного, вместе, работая в одной газете, начинали путь в литературу, рано начали печататься и издаваться. К сорока годам у первого было издано уже 17 книг, у второго всего 5-6. Казалось бы, первому предначертано идти вперёд по пути славы, а второму плестись в хвосте, в тени его успеха. Но, увы, первый из них умер, не дожив до шестидесяти, и сегодня благополучно забыт; второй, слава Богу, жив-здравствует и хотя уже давно ничего нового в прозе не пишет, однако ж место живого классика прочно и по праву закреплено за ним, проза его переиздаётся, читается и перечитывается. Думается, теперь, со временем и стало наглядным то, что судьбы свои писательские оба друга-литератора определили-заложили именно в то время, до сорока лет. Один, Вячеслав Шугаев, на потребу дня стряпал одну за другой книжечки типа «Прокатчик Иван Никонов», «Деревня Добролёт», «Кое-что о сибиряках», «БАМ – стройка века» по заказу тогдашних издательств для серий «Письма из деревни», «Письма с заводов и фабрик», «Черты сегодняшней Сибири». А второй, Валентин Распутин, в это время корпел над повестями и выдавал их штучно – «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой». Всего четыре и – стал классиком! Я студентам не устаю повторять: если вы до сорока лет ничего в литературе не сделаете – ставьте на себе, как писателе, крест…
Распутин, к слову, ещё один важный критерий писательской судьбы своим примером подтвердил: после несомненного успеха первых вещей не стал выдавать-штамповать новые повести ежегодно, не разменялся на количество. Жаль, что на чужом успехе мало кто учится. Вон, к примеру, наш раскрученный «немец» Пелевин тужится-выдаёт каждый год хоть по жиденькой, но книжке, размазывая свои первые и несомненные успехи. Или же поляк Януш Вишневский – вполне заслуженно прославился после дебютного романа «Одиночество в сети» и теперь, бедолага, стряпает каждый год по книжке, явно уступающие первой по всем параметрам…
Но, по-моему, особенно наглядно беда эта проявляется в кино. Снял Бортко удивительно конгениальный телефильм «Идиот», потряс-порадовал образованного зрителя, и тут же, без передышки вздумал-захотел повторить ошеломительный успех – выдал «Мастера и Маргариту». Увы. А Бортко ещё и «Тараса Бульбу» сварганил-успел – и опять увы. А тут уже, как в плохом анекдоте, опьянённые его прежним успехом доморощенные режиссёры взялись стряпать сериалы по Достоевскому – «Преступление и наказание» с носатым Раскольниковым, совершенно убогие «Братья Карамазовы», сейчас, поди, кто-нибудь и сериал по «Бесам» снимает, стремясь окончательно убить-погасить вспыхнувший было после фильма Бортко всплеск интереса у широкой публики к Достоевскому…
Вообще, вероятно, художнику-творцу надо находить в себе силы и волю останавливаться после несомненного успеха, делать большой перерыв лет в 10-15, как, к примеру, американский режиссёр Джеймс Камерон, дабы накопить силы и материал на новый шедевр. Думаю, если б в своё время такой перерыв сделал Никита Михалков после «Неоконченного пианино», Георгий Данелия после «Осеннего марафона» и даже Эльдар Рязанов после «Иронии судьбы» – их творческие судьбы от этого только бы выиграли…
Два длиннющих перегона пролетели, чуть свою станцию не проскочил.
Саша от метро живёт неподалёку. Заглянув в магазин на первом этаже её дома, я загружаюсь бутылкой мартини, ананасом и, на всякий случай, пельменями. Хотел было и цветы в киоске прихватить, но подумал, что буду выглядеть-смотреться нелепо и смешно.
У Саши не был я больше года. Ничего не изменилось. Лёгкий поэтический беспорядок: колготки на спинке кресла, раскрытая книга на диване, бокал с недопитым зелёным чаем на столике рядом с ноутбуком. Правда, сама хозяйка не в халатике, а в джинсах и красном свитерке. То и дело встряхивает головой, откидывая чёрный чубчик. По глазам вижу – гостю рада. Чуть расслабляюсь. Мне особенно по сердцу, что мужским духом в квартире не пахнет. Впрочем, может, ещё в ванной наткнусь на электробритву или мужские носки…
– Что с тобой? Ты правда на больничном?
– Ну да, сама себе выписала, – улыбается Саша.
Понятно. Как всегда.
– Ты хоть Иванова-то предупредила?
– Да, уж Иванов-то в курсе.
Тон странный, ну да ладно. Вскоре мы сидим за сервированным журнальным столиком. Вино, бокалы, расхристанный ананас. В кухне булькают в кастрюльке пельмени – очень кстати оказались: в холодильнике у Саши хоть шаром покати.
Выпили мартини, смотрим друг на дружку. Какая-то неловкость, сформированная последним годом, никак не растает до конца. Я не могу уравновеситься. Вероятно, мне не стоило приезжать…
– Ну, как впечатления?
Саша спрашивает вроде бы небрежно, покусывая ломтик ананаса, с размытой улыбкой.
– Знаешь, впечатляет, конечно… Но местами наивно, да и, мне кажется, ты чересчур уж откровенна. Ведь это в полном смысле слова интимные письма… Ведь каждый, кто нас с тобой знает, догадается, что переписка подлинная…
– Ну и пускай! Ты же сам говорил: среди женщин нет великих писателей потому, что они не способны быть в своём творчестве смелыми, откровенными и искренними до конца. Ну вот!
– Ты, что же, и правда хочешь это опубликовать?
– А почему бы и нет. Иванову, кстати, понравилось.
– Ты давала читать ЭТО Иванову?!
– Да, он был первым читателем.
Я жалею, что приехал. Сердце придавливает, дышать тяжело. Господи, как мне хорошо жилось весь этот последний год! Моё чувство к Саше тёплым пушистым клубочком хранилось в сердце, мне было так славно ощущать его там, мысленно поглаживать, вызывая воспоминания…
Но, залпом выпив бокал мартини, я вдруг уравновешиваюсь. Действительно, взрослый ведь человек, давно уже всё решил-определил: хватит этих глупых ревностей и обид.
– Саша, – говорю я твёрдо. – Ты не обижайся, но в нашем журнале я это публиковать не разрешу.
– Да кто бы сомневался! – дерзит Саша. – И пожалуйста! Мне Иванов обещал помочь издать отдельной книгой.
Не успеваю я обдумать странную информацию, как настойчиво трещит дверной звонок. Саша с загадочным выражением на лице идёт к двери, открывает, и на пороге я вижу Иванова. В одной его руке распухший пакет с торчащим винным горлышком, в другой – букет цветов.
Немая сцена.
Если кто подумает-решит, что я сразу же ушёл – ткнёт пальцем в небо. Нет, я веду себя вполне цивилизованно. Мы сидим втроём, пьём вино, едим ивановский сервелат и мои пельмени, культурно беседуем. Иванов, чувствуется, поначалу испытал шок не слабже меня. До этого вечера, признаться, мы с ним никогда, помимо работы, особо не общались. Я взял его замом по рекомендации уважаемых мною людей, зная как хорошего добросовестного работника, и он вполне со своими обязанностями справляется. Может быть, впервые в этот вечер я к нему присматриваюсь. Это довольно высокий, хорошо сложённый, лет 50, с густыми светлыми волосами, с белесыми бровями и бритый мужчина. У него вышло штук пять стихотворных сборников, но уже давно понятно и окружающим, и, думаю, самому Иванову, что пиит из него не получился. Может быть, по этой причине самое характерное в его манере говорить – это постоянно шутливый тон… Суждения его всегда резки.
К примеру, в этот вечер заходит разговор у нас о молодом поколении.
– Да, молодёжь нынче измельчала, – вздыхает Иванов. – Ни талантов, ни работать не умеют. Вот уж именно: «Печально я гляжу на наше поколенье».
– Да, ужасно измельчали… – соглашается Саша. – Скажите, Николай Степанович, в последние пять-десять лет был ли у вас в институте хоть один выдающийся студент?
– Ты, Саша, – отвечаю я.
Все эти разговоры об измельчании производят на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал разговор о своей дочери. Или сыне. Я вспоминаю: чеховскому Николаю Степановичу не нравилось в тогдашних молодых то, что они курят табак, употребляют спиртные напитки и поздно женятся. Господи Боже мой – что изменилось-то? Только то, что раньше всем этим отличались-бравировали именно студенты, парни, а теперь и студентки. Девушки даже перещеголяли парней – процент пьющих и курящих среди них явно больше…
Звонит мой мобильный. Разыскивает-беспокоится жена. Я начинаю прощаться, всячески намекая, что нам с Ивановым в сущности по пути.
– А я ещё посижу немножко, – говорит Иванов. – Позволяете, Саша?
Он весь вечер к ней подчёркнуто на «вы», но пару раз, обмолвившись, тыкал и конфузливо торопился сразу же замять-замазать.
– Позволяю, – отвечает Саша, странно на меня взглядывая.
Оба провожают меня в прихожую, и пока я надеваю дублёнку, Иванов говорит:
– В последнее время вы ужасно похудели и состарились, Николай Степанович. Вы ещё долго на больничном будете?
– Спасибо за комплимент, – кривлюсь я. – Теперь уж, видно, только после Нового года появлюсь…
Мне не нравится выражение глаз Иванова, когда он смотрит на Сашу – в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое…
Не в силах совладать с собой, я уже из дома, поздно вечером звоню Саше на мобильный:
– Он ещё у тебя?
– Кто? – ненатуральным голосом удивляется Саша.
– Эх, Саша, Саша, – говорю я, стараясь придать голосу насмешливость. – Ведь он даже не Иванов – всего лишь обыкновенный Иванов!
– Зато ему всего пятьдесят и он не женатый, – чеканит Саша и уж совсем лишне добавляет. – В отличие от вас, Николай Степаныч!

VII

Проболел я до конца января. То мне становилось лучше, то непонятные приступы усиливались, и я порой даже не мог встать с постели, отлёживался.
В болезни есть один несомненный плюс – можно начитаться вволю. Пробовал я и работать над романом своим, но, увы, вдохновение моё тоже, видимо, приболело – дремлет. Читаю-перечитываю я, как всегда, Чехова и Достоевского, а из нынешней литературы предпочитаю, если не для работы, а для удовольствия, – переводную: Харуки Мураками, Джона Фаулза, Чака Паланика…
Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трёх стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своём роде самодеятельностью, кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но, то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочёл в последние 10-15 лет: ни одной замечательной, и не обойдёшься без но. Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно; или, наконец – талантливо, умно, но не благородно.
Я не скажу, чтобы переводные книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, сексе, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «тёплое отношение к человеку», четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы подчеркнуть свой патриотизм… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества.
Литераторы, особенно из молодых, совершенно не берут во внимание, что писать скучно – это привилегия уже ставших знаменитыми писателей. Да, зачастую в нынешних книгах можно встретить много нового и интересного, но… новое в них, к сожалению, не интересно, а интересное не ново. Особенно жуткое впечатление оставляют романы и повести, награждённые нынешними странными премиями, всякими «букерами», «триумфами», «национальными бестселлерами» и прочими. Нелепы уже сами названия этих премий. Смотришь, на обложке рекламу: «Роман удостоен премии «Национальный бестселлер»»; в выходные данные заглянешь – тираж 5 тысяч экземпляров. Ни хрена себе «бестселлер»! Господа издатели даже значения слова не знают.
Современная литература, словно кривое зеркало, переполнена искажениями понятий, несуразностями. Как-то на одном из семинаров на ВЛК перед моей болезнью Олегов попросил слова и, сделав ехидным выражение лица, сказал:
– Помните, Николай Степанович, вы нам зачитывали ряд имён из статьи Куницына двадцатилетней давности?
Я неопределённо пожал плечами.
– Ну вы ещё убеждали нас, что никто из перечисленных тогда прозаиков известным не стал. Простите, конечно, но я нашёл ту статью и прочитал… Вы почему-то не все имена назвали – например, Вячеслава Пьецуха, Леонида Бежина… А вообще в том сборнике больше всех на щит Татьяна Толстая поднималась… – Олегов сделал эффектную чеховскую паузу. – Разве эти писатели не делают сейчас, как вы выразились, погоду в российской литературе?
– Ну, во-первых, я не сказал в «российской», я отлично помню, что сказал – в русской литературе. А во-вторых, вы можете назвать произведения, героев этих писателей, которые обогатили бы русскую словесность?
– Ну «Кысь», например…
– Да это не «Кысь», а просто «Гнусь» какая-то! – встряла соседка Олегова по столу, Маруся. – Правильно о ней в критике писали: узорчатая, равнодушная, брезгливая к русскому человеку и его истории вещь. А Пьецух твой говённый! Вон на его новую книжку тоже правильная рецензия в «Литературке» недавно была: как писал хрень ни о чём, так и продолжает писать. Над всем ёрничает, всё оплёвывает, себя только любит – самолюбование в каждой строке…
Я молчу.
– А что, – всерьёз насупился Олегов, – всякие там марковы, стаднюки, ананьевы, чаковские, – они лучше писали? Они и в самом деле классики, как их провозглашали?
Да уж, классиками сами себя эти товарищи точно числили-считали – с этим не поспоришь. Общаться с ними было трудновато. А с Чаковским, к слову, мне даже довелось работать в «Литгазете», и как раз в тот период, когда он трудился над своей «Блокадой». Бог мой, что нам, членам редколлегии, довелось вытерпеть: сначала выслушивали-обсуждали замысел, сюжетные ходы этой «бессмертной эпопеи», помогали собирать материал. Когда очередной ворох материалов был собран, Чаковский отправлялся в Дом творчества Дубулты и, слава Богу, там вдали от нас каждый год по два месяца корпел над рукописью, покрывал очередные 100-120 страниц буквами-словами. Причём, опять же, не столько сам писал, сколько диктовал машинистке (классик же!). Ну а когда шеф возвращался, мучения наши возобновлялись: надо было от и до прочесть состряпанное, тратить время на обсуждения, высказывать замечания-советы, пытаться дотягивать рукопись до приемлемого уровня. Александр Борисович, выставив из-под манжета рубашки свой дорогущий «Ролекс», которым совершенно как мальчик-сноб гордился, кивал головой, соглашаясь с подсказками…
Человек за свою жизнь способен прочесть всего 4-5 тысяч книг. Всего! И как же обидно тратить время и жизнь на всякую графоманию и халтуру. С возрастом и опытом уже научаешься по первым страницам и даже абзацам понимать-определять, стоит ли читать книгу дальше. Разумеется, дальше двух-трёх страниц я не продвинулся ни в «Сибири», ни в «Войне», ни в «Танках», которые «идут ромбом», но вот их родную сестру «Блокаду» довелось прочесть от и до и даже не один раз. Судьба. (Привет Петру Лукичу Проскурину!)
А тогдашний спор на ВЛК закончился моей примиренческой речью. Я сказал примерно следующее: есть ли смысл сравнивать-сопоставлять между собой заплесневевший от старости сыр и какой-нибудь расхваленный рокфор с искусственной плесенью: на вкус нормального человека и тот и этот аппетита не вызывают. Сошли уже с литературной сцены старики-графоманы, провозглашённые при советской власти классиками, их скучнейшие рыхлые эпопеи уже никому не нужны; совершенно искусственно удерживаются на плаву писатели-постмодернисты, стареющие клоуны от литературы, но они ещё интересны (если интересны!) только своей ближайшей тусовке, да и то прежними заслугами – все эти пьецухи-толстые тоже вскоре сгинут без следа. Уже набирает силу молодая литературная поросль России во главе с Захаром Прилепиным. Да ведь Захар – это же Максим Горький сегодня; а его роман «Санькя» – это же «Мать» нашего времени! Ну или, по крайней мере, «Андрей Кожухов», если кто помнит Степняка-Кравчинского…
– И у вас, коллеги, – сказал я тогда седовласым вээлкашникам в утешение, – есть ещё шанс заявить о себе в литературе. Пишите смело, пишите искренне, пишите откровенно. И ещё помните-чтите завет Евгения Абрамовича Баратынского: «Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия…»

VIII

В свет впервые после болезни выхожу я в знаменательный день – 29 января.
Понятно, 150-летие Антона Павловича отмечается не так масштабно, как, к примеру, недавнее 200-летие Николая Васильевича (уж в пику Украине постарались), но всё-таки юбилейная программа получилась насыщенной: пришлось побывать и в Литинституте, и в ЦДЛ, а вечером Лидия Петровна потащила меня в соседний Ленком на премьеру «Вишнёвого сада». Вернулся из театра с головной болью. Уж лучше бы по «Культуре» старый добротный фильм «Три года» с Любшиным посмотрел или на Первом в «Закрытом показе» новую «Палату № 6» с Ильиным…
Впрочем, нет, про «Палату» я погорячился: судя по рекламным отрывкам, кои довелось увидеть, – это агрессивная самодеятельность ещё почище, чем у Захарова: от Чехова только имя-бренд и основные конструкции сюжета остались…
Бывают страшные ночи, когда бессонница особенно сильно давит-томит, сердце притискивает, и, кажется, что оно стучит с перебоями, тело покрывается липкой испариной, страх смерти неотвязчиво мучает мозги. Обыкновенно, это случается на полнолуние. Вот и в этот раз, вернувшись из театра с головной болью, я ложусь в постель, но, даже не задремав, встаю через час, зажигаю настольную лампу, начинаю ходить из угла в угол. Безотчётный страх охватывает всё моё существо. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Прямоугольник окна за шторой чётко освещён снаружи, словно на него направлена мощная фара. Я хожу без устали, сжимая виски ладонями, стараюсь думать о чём-нибудь важном, но мысли обрывочны, бессвязны, пусты. Достать бутыль с мартини я не решаюсь, мне мнится, что алкоголь ускорит какой-то страшный процесс в организме, замкнёт неведомую цепь и вызовет замыкание-катастрофу. Входит бесшумно Фарисей, садится посреди ковра на полу, смотрит на меня, нервно дёргая хвостом, и начинает жалобно мявкать. В такие ночи ему тоже нехорошо. Я подхватываю кота на руки, прижимаю к груди, бормочу:
– Ничего, ничего, старичок… Мы ещё поживём!.. Не дрейфь!..
Фарисей, взбрыкнув, вырывается, вспарывая мне руку до крови, забивается под диван. Я опрыскиваю рану одеколоном, зажимаю ладонью, продолжаю ходить-мотаться по комнате. Наконец, не выдержав, иду в спальню, бужу-пугаю сладко всхрапывающую Лидию Петровну, прошу накапать мне корвалола в стакан. Конечно, я мог бы и сам найти в аптечке пузырёк, но одиночество в такие гнетущие минуты порой просто невыносимо. Жена поднимается, накидывает халат, начинает суетиться, охать и причитать, потчует меня корвалолом, валидолом, нитроглицерином, ставит градусник, измеряет давление, перевязывает руку. Мне становится чуть легче.
Под утро я задрёмываю.
Разбуженная энергия жены по спасению-опеканию родных и близких выливается у неё в решение немедленно съездить в Переделкино к сыну. Проснувшись перед обедом, я обнаруживаю в доме полную тишину и записку в кухне на столе: «Я поехала к Диме. Буду к ужину. Обед в холодильнике: суп в кастрюльке, котлеты с гречкой в прозрачной чашке для микроволновки. Обязательно разогрей!».
Есть не хочется. Даже кофе варить лень. Завариваю растворимый, выпиваю чашку. Подкладываю Фарисею «Вискаса». Возвращаюсь в кабинет. Сажусь на постель. Делать ничего не хочется. Вяло думаю-размышляю: ещё половина субботы, целая ночь, потом бесконечное воскресенье и опять ночь… Скорей бы уж понедельник: Литинститут, редакция, ЦДЛ – в привычной круговерти время помчится быстрее. Включаю компьютер, смотрю почту: среди груды спама и ненужных писем только один мэйл стоит открытия – от Саши. За месяц это уже третье послание от неё, и раза три мы с ней говорили-контачили по телефону. Тон общения установился какой-то странный: шутливо-наигранный, натужный. Вот и на этот раз:
«Счастлива приветствовать Вас, Николай Степаныч! Как Ваше драгоценнейшее здоровье? Вы точно появитесь в редакции в понедельник? А то у меня к Вам есть дело на три миллиона, так что не манкируйте… Очень надеюсь, что Ваши дражайшие и пламенно Вами любимые родные и близкие пребывают в добром здравии и Вас ответно пылко любят. Остаюсь наипочтительнейшим Вашим другом и почитателем Вашего таланта. Пысатэлныца N.»
Я отвечаю лаконично и сухо: «Здравствуй, Саша! Да, в понедельник в редакции буду. До встречи».
Голова моя опять наливается тяжестью. Я встаю и начинаю бесцельно бродить по квартире. Гулкая тишина, только изредка скрипнет под ногою пол. Вдруг из комнаты дочери доносятся странные звуки, похожие на рыдания. Я замираю. Что такое? Лера в выходной средь бела дня дома?! Стучу в дверь и, не дожидаясь отклика, вхожу. Дочь сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и, уткнувшись в подушку на коленях, плачет. В эту минуту она мне так напоминает Сашу…
– Ах, Боже мой… ах, Боже мой! – бормочет она. – Не могу, не могу…
– Лера, дочка, – говорю я. – Что с тобой?
Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.
– Папа мой добрый… – рыдает она, – папа мой хороший… Ты бы знал, как мне тяжело!
Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал от неё, когда она была ещё ребёнком.
– Успокойся, дитя моё, Бог с тобой, – говорю я. – Не нужно плакать. Мне самому тяжело.
Я укладываю её в постель, укутываю, приношу в чашке холодной воды. Чем ещё помочь-успокоить, не знаю. Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю. Я только предчувствую-догадываюсь, что это связано с какой-то девичьей трагедией, что мне Лера ничего не откроет. Мне остаётся только бормотать:
– Ничего, ничего… Это пройдёт… Спи, спи…
Как нарочно, за стеной у соседей раздаётся вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак, но теперь сердце моё мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.
«Пустяки… – думаю я. – Влияние одного организма на другой. Моё сильное нервное напряжение передалось Лере, собаке, вот и всё…»
До самого вечера, до приезда жены я не решаюсь больше зайти в комнату к дочери. Она то ли спала, то ли просто затихла. Я тоже почти не выходил из своего кабинета. Но и с Лидией Петровной поделиться заботой о состоянии-настроении Леры не удаётся – жена сразу нагружает новостью: застала она Дмитрия с какой-то девкой, оба в дым пьяные или обкуренные-обколотые, на даче ужасный кавардак, печь полыхает вовсю, того и гляди угорят или пожар сделают. По сообщениям соседей, дамочка эта обитает у Димы уже недели две. Понятно, что Лидия Петровна скандал устроила ужасный, наговорила ультиматумов, но вряд ли это кардинально поможет. Короче, выхода нет, мне придётся ехать в Переделкино…
Еле выторговал себе хотя бы ночь.
Утром, хотя и выехали в десять, всё равно дважды попадаем в плотные пробки. В машине гнетущая тишина. Геннадий, против обыкновения, молчит и из вредности не включает приёмник. Я его понимаю: ни субботы, ни воскресенья. Впрочем, на совесть мою молчанием давит он зря: отлично знает, что получит он свои отгулы и с лихвой. А мне даже и комфортно, что Гена не в настроении. Я вообще, если откровенно, терпеть не могу болтать-общаться по необходимости. Люди, по моему глубокому убеждению, на 99 процентов говорят дурь и глупость. И я в том числе, когда вынужден поддерживать ненужный разговор. Поэтому я терпеть не могу ездить в машинах, находиться с кем-либо в одной комнате наедине или ходить с попутчиками. Самая величайшая тягость на свете – это тягость человеческого общения. Я, конечно, человек вполне адекватный и разговор-беседу поддержать могу, но мне это тяжело, мне это тягостно. Иногда, наплевав на приличия, я могу и взбунтоваться. Однажды, к примеру, на выходе со двора Литинститута меня догнал Олегов. Случился дежурный разговор, что-то по семинару, и я уже хотел раскланяться, как он спросил:
– Вы пешком, Николай Степанович?
– Да, я хожу домой пешком, – вынужден был сознаться я.
– Вот и хорошо, – обрадовался вээлкашник. – Нам же по дороге…
Настроения коммуникабельничать у меня в ту минуту не имелось вовсе, но я, вместо того, чтобы воспротивиться-объясниться, повернулся и, сжав зубы, пошёл. Бедный Олегов не сразу понял-просёк ситуацию, пытался, догнав меня, на первых шагах что-то говорить и спрашивать, но, получая в ответ лишь мычание, тоже замолчал, почему-то упорно продолжая семенить рядом. Так мы с ним в напряжённом безмолвии, сопя, прошагали весь путь от Большой Бронной до угла моего дома на Малой Дмитровке, где я напоследок всё же выдавил из себя с плохо скрытым сарказмом:
– Ну-с, прощайте! Спасибо за приятную прогулку!
Можно представить, что подумал обо мне Олегов.
Геннадий в первые дни реагировал на моё отмалчивание, тоже замолкал, а потом у нас как-то так сложилось с ним, что он, не обращая внимания на мою задумчивость, болтал, если у него было настроение, выдавал информацию в пространство, не заботясь, слушаю я его или нет. Иногда, конечно, он выбалтывал и что-то лишнее, ужасно похожее на сплетни, но ведь проще делать вид, что не слышишь, чем пытаться заткнуть рот говорливому человеку. Гена служил в редакции ещё до меня, будет служить, вероятно, и после. У него есть один несомненный плюс, который перекрывает все его недостатки – он водитель от Бога: водит осторожно, ни разу в жизни не попадал в серьёзные аварии, и машина у него всегда в идеальном порядке.
Уже на подъезде к Переделкино Геннадий начинает подавать голос: костерит соседних водителей за нерасторопность, дорогу – за колдобины и наледи. Затем взглядывает на меня в зеркало заднего вида пару раз – значит, жди информации. И точно.
– Николай Степаныч, оно, конечно, всяко бывает, но ведь не каждый же раз. Я, что, отдыхать совсем не должен?
Только я, несколько фраппированный, собираюсь начать оправдываться, как Гена-хитрец проясняет ситуацию, переводит стрелку:
– Я про Иванова говорю.
– А что случилось? – вынужден поинтересоваться я.
– Ну как же! Он уже несколько раз… Да раза четыре точно! Так вот, приказывает после работы везти его и эту, из поэзии, Александру, что ли, к её дому аж на «Войковскую»… А потом ещё и забирать его оттуда часов в десять, а то и в двенадцать и везти домой… Куда это годится? Я что, личный водила ему? Мне же тоже отдыхать надо…
Геннадий ещё долго ворчит, а я не знаю, что отвечать. И вообще, как реагировать. Иногда я Геннадия не понимаю: притворяется он или действительно таков, каков есть? Издевается он или серьёзен? Я, правда, старался не обременять его, но ведь несколько раз в своё время он и меня возил на «Войковскую»…
Наконец, чуть прихожу в себя и бормочу: мол, завтра же с Ивановым побеседую…
Подъезжаем к даче. Она у нас довольно старая и скромная, но зато своя. Эти несколько деревянных домов тогда ещё на краю посёлка после войны построили пленные немцы – для высокопоставленных советских офицеров. Один достался и моему тестю, в то время генерал-майору. Он вскоре после нашей свадьбы с Лидой умер, дача перешла к нам в собственность по наследству. За что Лидия Петровна не устаёт благодарить Бога. Да и я порой, наблюдая за неутихающими битвами своих сотоварищей по литцеху вокруг литфондовских дач, испытываю чувство благодарности к покойнику тестю. А битвы-сражения кипят нешуточные – с компроматами, обвинениями, кляузами, судами и даже кровопролитиями. Недавно вон напали на дачу редактора «Литературки» Полякова, избили его жену – общественное мнение прочно связывает это с «дачным вопросом», с дискуссиями по этому поводу на страницах «ЛГ». Непонятно, правда, почему пострадал не сам редактор, а его супруга. Переделкино я, грешным делом, не люблю. Особенно вот в это время, на исходе зимы – слякоть, гниль, хмурость. Разговоры про ауру меня раздражают. Ну ходили по этим грязным тропам Пастернак и Чуковский, ну дышали этим тяжёлым воздухом – мне-то какая от этого радость? Особенно смешно, когда писатели-провинциалы, заселившись в переделкинский Дом творчества, ходят по посёлку с блаженными улыбками, вертят-крутят во все стороны головой: приобщились! А уж сам Дом творчества, особенно старое здание с «намолеными стенами», – это вообще убогость. Когда мне доводится там бывать по делам, я всегда ужасаюсь: как могут писатели, люди всё ж таки по определению интеллигентные, жить-обитать в такой заскорузлой убогости да ещё и радоваться этому? В прежние времена я бывал раза три-четыре в писательских Домах творчества в Юрмале, Ялте, Коктебеле – там намного приличнее и цивилизованнее сервис, но и то было мне некомфортно. Не понимаю, какое удовольствие может быть от житья и работы в казённых чужих стенах, пусть и на халяву? Так что, в отличие от сотоварищей, я не плакал, не горевал по украденным у Союза писателей домам творчества. Впрочем, Лидия Петровна моя плакала и горевала: вот она-то как раз обожала ездить и в Ялту, и в Дубулты с детьми…
А вот на нашей даче в Переделкино я, бывало, обитал неделями, особенно летом, в те времена, когда жив был мой сосед Роберт Рождественский – с ним мне нравилось общаться-дружить: человек открытый, без всякой задней складки. Да и поэт не из последних. Он приобрёл-купил свою дачу у какого-то адмирала ещё в шестидесятые годы, так что его вдова и дочери до сих пор спокойно живут в ней. Одного я только не мог понять-уразуметь ни тогда, ни теперь: что связывало Роберта Ивановича с такими людьми, как Евтушенко, Вознесенский или Аксёнов? Ведь совершенно противоположные миры – антимиры…
Дача наша пуста, нетоплена. Беспорядок ужасный: на столе засохшие объедки, пустые бутылки, постель скомкана, в печи гора золы… Не сразу я обнаруживаю на подоконнике записку с прыгающими буквами: «Мама, отец, меня не ищите. Я уехал и больше не вернусь. Начинаю новую жизнь. Прощайте! Дима».
Тупо читаю-перечитываю раз, второй, третий. Осматриваюсь вокруг и зачем-то думаю, что надо продать эту чёртову дачу и как можно скорее…

IX

В среду вечером я несколько неожиданно для самого себя сажусь в скорый поезд и отправляюсь в чернозёмный город Баранов.
В прежние времена в нескольких театрах страны шли инсценировки по двум-трём моим повестям и романам. В последние годы только в одном Московском театре «Отражение» остался-игрался мой спектакль по роману «Пьяненькие». И вот ещё осенью мне дозвонились из Барановского областного театра драмы: мол, вы не возражаете, если мы на нашей сцене поставим «Пьяненьких»? Я не возразил. И вот, пожалуйста, когда я уже и забыть успел и в момент не очень подходящий – приглашение на сдачу-премьеру спектакля.
Хотя, с другой стороны, я даже, поразмыслив, обрадовался и откликнулся на приглашение с охотой – дома установилась в эти дни такая гнетущая обстановка, что хоть святых выноси. Лидия Петровна плакала и упрашивала заявить в милицию о пропаже сына, я всячески отбояривался и уверял её, что Дмитрий у нас вполне и даже чересчур взрослый, сам принимает решения, и вообще – покуролесит и вернётся…
Меня, честно сказать, больше угнетала Лера: с ней творилось что-то странное, она ни с кем не хотела общаться-разговаривать, взяла больничный, на работу не ходила, дома почти не появлялась – уверяла, что ночует у подруги…
В вагоне я наконец-то чуть расслабляюсь. Хотя терпеть не могу ездить: нахождение в запертом пространстве купе с незнакомыми людьми доставляет мне буквально страдания. Но этот поезд отправился уже в одиннадцатом часу ночи и прибывал в Баранов в семь утра. Так что я, не мешкая, даже толком не разглядев двоих попутчиков, укладываюсь на свою нижнюю полку, отворачиваюсь к подрагивающей стенке и погружаюсь в свой мир. Надо признать, состояние у меня довольно покачивающееся. И дело не только в выпитом перед дорогой мартини и покачивании вагона, но и в совершенно странном происшествии.
Час назад, когда Геннадий мне позвонил-доложил, что подъехал и ждёт внизу, я простился с Лидией Петровной и Фарисеем, ритуально присел на обувную полку перед дорогой, спустился вниз, открыл дверцу машины и остолбенел: на заднем сидении – улыбающаяся Саша.
– Не ожидали, Николай Степаныч? Вот так! Мне поручено проводить вас на вокзал.
– Кем поручено? – глуповато спросил я.
– Кем, кем… Коллективом!
На Павелецком Саша настояла, чтобы Геннадий её не ждал, и мы на какое-то время остались одни. Стояли на перроне, глаза в глаза. Я вдруг стал ужасно разговорчив и велеречив. Взялся рассказывать-хвастать, в какой чудесный город еду (Олегов снабдил меня обширной информацией), как вообще люблю старинные русские города, где сохранились русский дух и патриархальность…
Саша молчала, смотрела на меня странно и уже у самой подножки вагона, в последнюю минуту сказала:
– Мог бы и взять меня в Баранов на премьеру, – и тут же сменила выражение лица, слегка оттолкнула меня, засмеялась. – Да шучу, конечно. Езжай в гордом одиночестве…
Утром на перроне в Баранове меня встречает целая делегация из трёх человек: директор театра, импозантный крупный господин, представительница областного управления культуры, женщина с удивительно светлой улыбкой на круглом лице, и теряющийся на их фоне (и не импозантный, и не улыбающийся) человек средних лет, лицо которого показалось мне смутно знакомым. Держится он позади и, когда здороваемся за руку, представляется как-то странно: мол, я местный вождь краснокожих. И суёт в руку визитку. Только в гостинице я вижу-читаю: «Клушин Александр Александрович. Прозаик, литературовед. Председатель правления Барановской писательской организации. Секретарь правления Союза писателей России». Я начинаю припоминать. Надо было, конечно, перед отъездом справиться о барановских писателях, ведь по программе визита мне предстояла встреча с ними, но вот закрутился, да и, признаться, презрительный, через губу отзыв Олегова о своих сотоварищах-земляках (сплошь бездари и графоманы!) сыграл свою роль.
Звоню Иванову. Бог мой, ну конечно: в нашем журнале года три назад печаталась очень любопытная повесть Клушина «Прототипы» (её даже в обзоре снобистского «Нового мира» отметили), а позже – замечательная статья «Чехов и еврейский вопрос», та вообще вызвала фурор. Мы даже хотели за эту статью годовую премию журнала Клушину дать-вручить, но как раз Иванов настоял, чтобы премию по критическому отделу в том году мы отдали не малоизвестному провинциалу, а маститому Павлинову за его очередную статью о Тургеневе. Иванов напоминает-сообщает и о том, что этот Клушин недавно выпустил в крупнейшем московском издательстве «Эксмо» энциклопедию «Чехов». Да как же я мог забыть? Я сразу её купил и, помню, поразился: как смог один человек составить такую полноценную энциклопедию о необъятном Чехове да ещё и где-то в тьмутараканской глуши! А ещё, подсказывает Иванов, в Баранове живут истинные поэты Александр Телятников и совершенно молодая Мария Петрищева – их стихи наш журнал тоже публиковал…
Меня кормят чересчур обильным завтраком в кафешке при гостинице, позволяют отдохнуть с дороги и везут на встречу с губернатором. Это не моя инициатива – избави Боже: губернатор, узнав, что в его вотчину приезжает «литературный генерал», «классик» и редактор всё ещё престижного журнала, сам загорелся желанием на меня взглянуть. У входа в местный Белый дом (назвать его патриотично Кремлём было бы нелепо, ибо здание и в самом деле белое) к нам присоединяется Клушин. Я быстро понимаю-догадываюсь, что мы с ним в какой-то мере близнецы-братья: он тоже избытком общительности и болтливости явно не страдает. И, что тоже бросается в глаза, особого пиетета ни перед столичным литгенералом, ни перед своим генерал-губернатором не испытывает.
Встреча проходит, как пишут в протоколах, в дружеской обстановке. Губернатор убеждает меня, что литературу в области любят, местным писателям загнуться в наши кризисные времена не дают, поддерживают как могут.
– Вон, Александр Александрыч соврать не даст…
– Не дам, – скупо улыбается Клушин. – Поддержка есть, особенно на издание книг, – спасибо! Но ведь, Олег Иванович, вы нам друг, но истина дороже: творческих стипендий писателей в этом году лишили? Лишили…
– Ну, а как ты хотел? Кризис! Стипендии у писателей даже вон в Белгороде и Орле отобрали…
– Зато там по-прежнему не только книги местных писателей издают, но и гонорар им выплачивают…
– Ладно, ладно, – всё ещё с улыбкой, но с ноткой недовольства в голосе отмахивается губернатор. – В рабочем порядке решим…
Дальше встреча катится без сучка-задоринки, в конце мы обмениваемся подарками: губернатор вручает мне шикарный альбом «Храмы Барановской епархии», я ему – свой последний переизданный роман и свежий номер журнала. Клушин, пользуясь случаем, тоже одаривает губернатора презентом – очередным только что вышедшим выпуском «Барановского альманаха».
– А вам, Николай Степанович, – поясняет, – мы в Доме печати наши подарки вручим.
От губернатора отправляемся в Дом печати. По дороге в машине мы сидим с Клушиным на заднем сидении. Молчим. Наконец я спрашиваю:
– Александр, а вы что, прозу перестали писать?
– Почему вы так решили? – удивляется он. – У меня в прошлом году в московском «Голосе» вышел роман «Джулия». Кстати, в этом он уже и в Польше издан, на польском…
– Ну а нам почему ничего не предлагаете?
– Как же… Уже года полтора, как повесть моя «Иск» у вас лежит. Жду. Впрочем, у вас же завотделом прозы сменился…
– Я обязательно выясню-разберусь, – горячо обещаю я. – Непременно повесть вашу опубликуем!
– Ну, Николай Степанович, вы сначала почитайте… Может, и не понравится, – усмехается Клушин.
Барановская писательская община мне и в целом кажется симпатичной. Правда, в сборе из тридцати всего человек восемь, самых, вероятно, адекватных. К сожалению, Александр Телятников, оказывается, живёт в глубинке, в ста с лишним верстах от города, так что с ним пообщаться не получается, но зато вижу двадцатилетнюю Машу Петрищеву. С ней я уже встречался в Москве и чрезвычайно рад снова увидеть её милое русское лицо, осенённое светом таланта.
Я планировал минут через пятнадцать откланяться, но сидим часа два. Пьём кофе, чай в пакетиках, закусываем конфетами. К слову, я ожидал, что меня станут угощать по обычаю водочкой и заранее хотел отказываться. Потом, в ходе разговора, по шуткам, я догадываюсь-понимаю, что здесь действительно чай-кофе предпочитают водке-пиву. И это поразительно: приходилось в других городах бывать-бражничать, да и в Москве, куда ни сунься на писательские посиделки, пить начинают с первой минуты и до упора…
Но меня ещё больше трезвости барановских пиитов и прозаиков поражают их оптимизм и энергия: создали своё издательство, выпускают книги, дважды в год альманах, проводят вечера, презентации, литературные праздники… На голом энтузиазме: ни зарплат, ни гонораров, ни теперь вот и стипендий! Когда наконец Москва примет Закон о творческих союзах? Когда?! Вот о чём они меня пытают. Что я им могу ответить? Полтора десятка лет проект этого закона гуляет по высоким кабинетам и не принимается: нет, мол, финансовой базы под этот закон, надо искать примерно миллиард рублей. За последний кризисный год, между прочим, миллиардов пятьдесят не то что рублей – баксов нашлось-отыскалось, чтобы количество долларовых миллиардеров в России увеличилось вдвое…
А пока закон не принят, жизнь-существование писателей (художников, композиторов etc.) зависит от благосостояния региона и воли местных вождей. В соседнем Белгороде, к примеру, на писательскую организацию в год официально выделяется около пяти миллионов рублей. Да ведь на самом деле не на писательскую организацию, а на сохранение и развитие-поддержку местной литературы, на культуру, на имидж области! А барановские писатели получили в прошлом году около пятисот тысяч. В десять раз меньше. Хотя и те и другие живут в одной России и входят в один Союз писателей России. Возникает вопрос: почему? Ответ прост как мычание: да ведь Белгородчина богаче Барановской области раз в десять. Что ж, спорить с этим трудно. Но ведь тогда другой интересный вопрос встаёт-назревает: а почему бы тогда барановским чиновникам и депутатам не получать раз в десять меньше их белгородских коллег?..
Были, конечно, вопросы и о Литинституте (Клушин, оказывается, учился на ВЛК в семинаре Павлинова), и о моём творчестве, и о журнале. И здесь я, дабы поддержать симпатичных людей, обещаю, что в одном из летних номеров журнала мы представим своим читателям Барановскую писательскую организацию. А чтобы не было обид, я сам отберу рассказы и стихи из двухтомника «Барановский писатель-2010» и трёх последних номеров «Барановского альманаха», что вручил-подарил мне Клушин.
Уже раскланиваемся и прощаемся, когда в писательскую врывается встрёпанная дама неопределённого возраста с горящими безумьем гениальности глазами:
– Хосподи, чуть не опоздала! Чё же мне нихто не сказал? По радио, слава Боху, услыхала о встрече! Николай Степаныч, я давно хочу с вами познакомиться…
Через минуту я становлюсь счастливым обладателем пяти сборников с автографами и объёмистой рукописи-распечатки новых стихов темпераментной поэтессы, а в качестве бонуса получаю головную боль…
Обедать меня везут в ресторан «Корсар» на Набережной. Клушин с нами не поехал, хотя его и приглашали, и я уже в машине, не зная куда девать пакет с дарёными книгами, вспоминаю, что ни я Александру свой роман не подписал, ни он о своей последней книге не вспомнил. Впрочем, будет ещё время: я обязательно хочу до отъезда познакомиться-пообщаться с Клушиным поближе.
После чересчур обильного обеда с коньяком у меня в добавление к головной просыпается и в боку знакомая томительная боль. В театр я попадаю уже в плохом настроении. Директор, не обращая внимания на мой кислый вид, тащит меня в свой кабинет, где сверкает бутербродами с икрой, фруктами и новыми бутылками коньяка фуршетный стол. Еле отбояриваюсь. Неугомонный директор увлекает меня на экскурсию по театру, начинает хвалиться интерьером и репертуаром. Интерьер и правда впечатляет – в этом роскошном здании размещалось при царях Дворянское собрание. В афише и правда помимо обязательных западных водевильчиков и непременного Островского значатся-красуются имена и современных русских авторов – Лобозёрова, Полякова, Сигарева, моё…
– Скажите, – для поддержки разговора спрашиваю я, – а почему у вас совсем нет Чехова, тем более в юбилейный год, и местных авторов?
Директор широко разводит руками:
– Да, согласен, упущение. Если честно, на Чехова боимся замахнуться… А вот с местными… Лежит у нас уже три года пьеса Александра Клушина «Город Баранов», очень сильная, но, увы, не можем найти деньги на постановку…
Я благоразумно не решаюсь выяснять-спрашивать, где театр нашёл финансы на постановку Полякова, Сигарева, моей пьесы.
Спектакль, который давали в этот вечер специально для моего знакомства с труппой, – из классики: инсценировка «Села Степанчикова». Зал заполнен едва на треть. Я, конечно, хорошо знаю-помню мхатовский шедевр с Грибовым в главной роли. Когда барановский Опискин с первых сцен начинает вопить-орать во весь голос, топать ногами и лупить мальчика Фалалея (которого изображает почему-то упитанный артист лет сорока!) кулаком и даже пинать, директор наклоняется к моему уху и с придыханием шепчет:
– Это наш НАРОДНЫЙ! А?! Завтра в вашем спектакле будет играть Михеича…
Мне становится совсем грустно. Признаться, к театру в последнее время у меня отношение сложное. По моему мнению, театр не стал лучше, чем он был 30-40 лет назад. Он стал хуже. Когда актёр, с головы до ног опутанный театральными традициями и предрассудками, старается читать простой, обыкновенный монолог «Быть или не быть» не просто, а почему-то непременно с шипением и с судорогами во всём теле, то на меня от сцены веет тою же самой рутиной, которая скучна мне была еще 40 лет назад. Я помню впечатление от знаменитой сцены Таганковского спектакля, когда Гамлет Высоцкого начинает хрипеть-орать и мотать во все стороны руками, грозя вот-вот их оторвать и забросить в зрительный зал – зрелище более чем странное. Да и вообще, всякий раз выхожу я из театра консервативным более, чем когда вхожу туда. Не знаю, что будет через 50–100 лет, но при настоящих условиях театр может служить только развлечением.
Лично я, если и хожу в театр, то именно не за катарсисом. Любопытно увидеть в новых ролях знакомых и знаменитых актёров. Ещё лет десять назад я с удовольствием, к примеру, посещал все премьеры в соседнем Ленкоме, дабы взглянуть на Леонова, Янковского, Абдулова, Караченцова в новых ролях. Не стало актёров, не стало и театра. Экзерсисы режиссёра Захарова мне мало интересны. К слову уж расскажу случай, похожий на анекдот. Лет двадцать с лишком тому Захаров поставил в своём театре спектакль «Школа для эмигрантов» по пьесе совсем тогда молодого автора по фамилии Липскеров. Оно бы и ладно, но Марк Анатольевич заявил во всеуслышанье: мол, он думал, что Россия перестала рождать Чеховых, но ошибся… Самое смешное, что сегодня 45-летний Липскеров (уже на год Антона Павловича пережил!) повторяет эту чушь, опровергнутую временем, без смущения и даже с гордостью.
Ну а зачем я сам решил связаться с театром – этого я вообще не понимаю. Тем более теперь, когда театр в упадке, окончательно деградировал. Одно дело, когда созданный одним тобой мир воспринимается читателем тоже наедине с самим собой, интимно, и совершенно другое, когда над твоим детищем поработал-поиздевался ещё и целый коллектив доморощенных гениев во главе с режиссёром, нашпиговал отсебятиной, самовыразился за твой счёт и результат выставил на потребу целой толпы зрителей, настроение которой зачастую зависит от погоды, состояния луны и реплик двух-трёх недоумков, как это было на ужасном провале премьеры «Чайки» в Александринском театре…
Из театра я, категорически отказавшись от банкета-ужина и явно обидев тем директора, отправляюсь в гостиницу в совершенно развинченном состоянии.
Предчувствие предстоящей катастрофы давит грудь.

X

Бессонная ночь изматывает меня.
Тишина давит. В Москве хотя бы шум машин за окном не прекращается круглые сутки. На лице, я чувствую, дрожание жилки – нечто вроде tic’a. Боль в боку всё усиливается.
Наконец уже утром за стеной начинает бормотать телевизор. Я встаю, беру обмотанный скотчем пульт с допотопного телеящика в своём номере, включаю. Внимательно смотрю-слушаю мировые новости (…землетрясение на Гаити – двести пятьдесят тысяч погибших… выборы на Украине – напряжение растёт… провальная Олимпиада… курс евро упал…), затем местные. Среди прочих: «Вчера прибыл в Баранов известный писатель Николай Степанович такой-то. Сегодня в областном театре драмы состоится премьера пьесы…» Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобы жить особняком, помимо тех, кто их носит. Теперь моё имя безмятежно гуляет по Баранову. Картинкой к сообщению показывают встречу у губернатора. Я давно не видел себя со стороны: Господи, неужели это я?!
Сижу на неубранной постели, давлю на кнопки пульта, тупо смотрю в экран. В голову лезут нелепые мысли. Почему, думаю я, на всех каналах, в том числе и центральных, реклама крутится местная? Выходит, бедных барановцев местные телевизионщики лишают свободы выбора. Какая же это демократия? Вот я, допустим, житель Баранова, хочу смотреть не местный убогий канал (а их в Баранове штуки четыре) и его примитивную рекламу, а выбрал центральный 1-й или «Россию» – значит, я и рекламу хочу столичную смотреть…
Выключаю телевизор и просто смотрю в стену. Размышляю.
Зачем я, знаменитый человек, сижу в этом маленьком нумере, на этой кровати с чужим, серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешёвый телевизор и слушаю, как в коридоре дребезжат дрянные часы? Разве это достойно моей славы и моего высокого положения среди людей? И на эти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я известен, моё имя произносится с благоговением, мой портрет был во всех газетах и энциклопедиях, свою биографию я читал даже в одном американском журнале – и что же из этого? Сижу я один-одинёшенек в чужом городе, на чужой кровати, тру ладонью свой больной бок… Семейные дрязги, немилосердие кредиторов, грубость железнодорожной прислуги, неудобства паспортной системы, дорогая и нездоровая пища в буфетах, всеобщее невежество и грубость в отношениях – всё это и многое другое, что было бы слишком долго перечислять, касается меня не менее, чем любого обывателя, известного только своему подъезду. В чём же выражается исключительность моего положения? Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя Родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по электронной почте и мобильной связи идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но всё это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве… В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло.
Чтобы совсем не закиснуть с тоски, я прополаскиваю себя под душем, завтракаю в гостиничном буфете кофе с булочкой и, поглаживая ноющий бок, отправляюсь в город. Накануне я выторговал себе полдня личного времени, решив посвятить его знакомству с Барановом. Меня уже покатали по его центру на машине, впечатление предварительное он произвёл. Даже хмурость утра и гололёд под ногами, надеялся я, не помешают мне получше разглядеть-узнать и полюбить этот русский губернский центр, в котором я впервые оказался волею случая. Лица встречных барановцев хмуры под стать погоде. Каждый третий болтает на ходу по мобильнику. Ну да это и в Москве так. Впрочем, я не любитель разглядывать людей, мне интересней в новом месте пейзажи и здания. Уже вскоре я выхожу на Набережную, где открывается дивная перспектива: заснеженная река с фигурками рыбаков и лыжников, за рекой темнеет бесконечный лес, вдоль излучины на городском берегу то там, то здесь среди многоэтажек золотятся купола церквей.
Вот где надо жить человеку и дышать полной грудью!
Я редко захожу в церкви. Да и молиться не умею. Однако ж помню-знаю, что атмосфера внутри храма способна успокоить душу, утишить сердечную тоску. При условии, конечно, если не смотреть на лоснящиеся лица попов и не вслушиваться в их равнодушное бормотание. Я уже совсем было собираюсь зайти в скромную одноглавую церквушку, как вдруг, не доходя до неё, вижу-читаю вывеску на соседнем здании: «Медицинский центр». Рядом на щите – зазыв-реклама: «Томография. Полная диагностика за один час…»
Видно, сам Господь навёл…

XI

Через полтора часа я сижу в своём номере никакой. Я так оглушён, что не в силах даже по-настоящему устрашиться. В голове пульсируют бессвязные обрывки мыслей-дум: «Ну вот и всё… Значит, с тёзкой у нас одна судьба… Кому-то сообщить надо …»
Вспоминаю, что ни разу за сегодняшний день не звонил мобильник. Нахожу его в кармане и обнаруживаю: утром забыл включить звук. На дисплее сообщение о пяти пропущенных звонках от жены и получении двух sms. Одно сообщение от Иванова, второе от жены. Что ей нужно? Открываю: «Почему не отвечаешь?! Срочно позвони, у нас горе!!!»
Я читаю эту эсэмэску и пугаюсь ненадолго. Пугает меня не известие «у нас горе», а моё равнодушие, с каким я встречаю это известие. Набираю номер, звоню. Лидия Петровна, рыдая, сообщает: у Леры диагностирован СПИД. Я хочу сказать в ответ: «А у меня диагностирован…» Но вместо этого бормочу: мол, может, ошибка, может, всё будет хорошо…
– Возвратись скорей!.. – рыдает в трубку жена.
И правда, думаю я, надо сегодня же ехать…
Потом долго сижу на постели, обняв руками колена, и стараюсь познать самого себя. Самое время подводить итоги. Я экзаменую себя: чего я хочу? (Именно «хочу», а не «хотел» – в прошедшем времени думать-размышлять никак не получается.) Я хочу, чтобы наши жёны, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Ещё что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Ещё что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой, литературой, вообще – ЧТО будет. Хотел бы ещё пожить лет десять… Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу ещё придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моём желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всём, нет чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует моё воображение, даже самый искусный аналитик не найдёт того, что называется общей идеей, или Богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.
Всю жизнь я ставил себе в заслугу, что не интересуюсь политикой, не вступал никогда ни в какие партии. (Позволял лишь порой шуточки в узком кругу: дескать, нами в последние два десятка лет правит президент Горелпут, страна наша стала Горелпутией, а мы все превратились в горелпутов.) Ну а разве Союз писателей – это не та же партия? Тем более сейчас, когда он разделён на несколько СП явно по политическим мотивам…
Я стою посреди комнаты, зажав голову руками. В мозгу утомительно пульсирует фраза-афоризм из «Скучной истории»: «Равнодушие – это паралич души, преждевременная смерть…»
Мне вдруг вспоминается наш Фарисей. Если б он в сей момент очутился в этой гостиничной норе! Взобрался ко мне на руки, заурчал-запел свою песню, которая действует на меня всегда так умиротворяюще… Поразительно, почему Антон Павлович терпеть не мог котов?
Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен.
– Кто там? Войдите!
Дверь отворяется, и я, удивлённый, делаю шаг назад. Передо мной стоит Саша.
– Здравствуйте, – говорит она, тяжело дыша от ходьбы по лестнице. – Не ожидали?
Она расстёгивает дублёнку, садится и продолжает, стараясь не упустить шутливый тон:
– Что же вы не здороваетесь?
– Очень рад видеть тебя, – говорю я, пожимая плечами, – но я удивлён… Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?
– Я? Да вот решила… сюрпризом, на вашу премьеру… Не рады?
Молчание. Вдруг она порывисто встаёт и идёт ко мне.
– Николай! – говорит она, бледнея и сжимая на груди руки. – Николай! Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного Бога скажи скорее, сию минуту: что мне делать? Говори, что мне делать?
– Что же я могу сказать? – недоумеваю я. – Ничего я не могу.
– Говори же, умоляю тебя! – продолжает она, задыхаясь и дрожа всем телом. – Клянусь тебе, что я не могу дольше так жить! Сил моих нет!
Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинула назад голову, ломает руки.
– Помоги мне! Помоги! – умоляет она. – Не могу я больше!
В сумочке у неё звонит телефон. Саша судорожно достаёт его, заодно и носовой платок, утирает слёзы, прижимает трубку к уху. Я слышу-узнаю голос Иванова:
– Алло! Ты куда исчезла?!
Саша захлопывает телефон, кидает в сумку. Она хватает мою руку, сжимает, впиваясь ногтями, до боли:
– Скажи! Говори же: что мне делать?
Всхлипы мешают ей говорить.
– Пойдём, Саша, пообедаем, – говорю я, натянуто улыбаясь. – Будет плакать!
И тотчас же я прибавляю упавшим голосом:
– Меня скоро не станет, Саша…
Она не слушает или не слышит.
– Хоть одно слово, хоть одно слово! – плачет она, протягивая ко мне руки. – Что мне делать?
– Чудачка, право… – бормочу я. – Не понимаю! Такая умница и вдруг – на тебе! расплакалась…
Наступает молчание. Саша достаёт расчёску, причёсывает перед зеркалом свою чёлочку, вытирает потёкшую тушь, подправляет помадой губы.
– Давай, Саша, пообедаем, – повторяю я.
– Нет, благодарю, – отвечает она холодно.
Ещё одна минута проходит в молчании.
– Мне нравится Баранов, – говорю я. – Светлый город.
– Да, пожалуй… Уютный… Я вообще решила: брошу Москву и буду здесь жить.
Я знаю – Саша на такое способна.
– Это ты зря! – говорю я. – Тебе надо жить только в столице и – писать, писать и писать…
– Вы, Николай Степаныч, прямо как Ленин, – язвит Саша и вдруг лицо её кривится, искажается гримасой. – Это, наконец, жестоко! Тебе хочется, чтобы я вслух сказала правду? Изволь, если это… это тебе нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и… и много самолюбия! Вот!
Сделав такое признание, она отворачивает от меня лицо, смотрит в стену.
Я не знаю, что отвечать. Грустно.
Проходит несколько томительных минут. Саша встаёт и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку. Рука у неё холодная, словно чужая.
– Поеду домой…
Она идёт к двери, отворяет. Я жду, что она обернётся, перед тем как уйти, но Саша не оборачивается.
Я сижу на кровати и слушаю, как в коридоре удаляются-затихают её шаги.
Прощай, мое сокровище!

/2010/

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.