Из рода в род

…На широком дворе лежали дубовые дрова, заготовленные ещё осенью. Дед долго выбирал, пристальным взглядом высматривал самую удачную лесину, затесал её и прошёлся рубанком. И до позднего вечера мы делали крест бабке Акулине, а надписи сделали на другой день утром. Уложили крест на большие санки для дров, взяли пешень, топор. Запирая ворота, дед проговорил:
– Ну, малый, с Богом! Может, за день-то и выроем могилку Акулине.
Наученный опытом, я надел лапти, накрутил онучи выше колен, как научил меня дед Кузьма. Оба в лаптях, мы шли к кладбищу напрямки, улицей, огородами, запущенными садами. Кладбище занесло так, что пришлось пробиваться с лопатой. Только теперь я заметил чьи-то следы справа, увидел повисший дымок недалеко, среди обступивших кладбище осин. Кузьма Лукич направил стопы к тому месту, откуда струился дымок. Елизавета уже очистила площадку для могилы и давно, с темноты, принялась отогревать землю костром, сухостоем да валежником, лапником, что собирала тут же.
– Еле отыскала место, – сообщила она с некоторой гордостью, даже героизмом. – Покойница просила рядом с матерью, Фёклой, похоронить. Отогрелась землица, а то чугун была.
Лизавета, прокопчённая насквозь, умывалась снегом. Чистили снег и разгребали ещё горевшие, сопротивлявшиеся поленья – в чёрную кашу, грязь с золой. Начали долбить пешнем, Кузьма Лукич вспомнил давно умершую Фёклу:
– Эх и суровая была старуха. Долгушей звали. По-уличному. Шаг до-олгий… Ходила будто овдовевшая царица или княгиня какая… Ох и не ндравился я ей, от Акулины отгоняла меня с бранью. Ну да дело прошлое, что вспоминать.
Едва сняли золу да холодную грязь, и земля загудела под пешнем и ломом, будто под ногами лежала бетонная плита. С самого начала стало ясно, что за день нам не управиться. Так и случилось. В сумерках к подстанции, к торчащим над ней изоляторам, к площадке высотой в метр от земли, находившейся невдалеке за оградой кладбища, подкатил на лыжах электромонтёр. Дед Кузьма сразу узнал его, крикнул:
– Здорово, соколик! Когда нам свет сделаешь?
– Где-то замкнуло, – угрюмо ответствовал электрик и полез открывать шкафы, но, убедившись, что причина на линии, в полях, подошёл к нам.
Я сказал ему, что схлёстка проводов – в Выселках. Электромонтёр поправил провода, вновь приехал, заменил предохранитель в щитке подстанции, сменил сгоревшую лампу в фонаре. Яркий свет разлился по кладбищу, и в редеющих сумерках зловеще выросли тени деревьев, крестов и памятников.
– Дайте-ка я подолблю, погреюсь, – попросил электромонтёр.
Дед Кузьма дал ему пешень, и молодой парень с обезьяньей ловкостью начал долбить. Дед Кузьма журил электрика:
– Две ночи с керосиновыми лампами сидели, а тебя и днём с огнём не сыщешь.
– В Архипове загорали, – не переставая долбить землю, говорил электромонтёр. – Скотный двор загорелся от проводки. Два дня там и торчали. Собачья работа. Выпить некогда.
– Ой, на-ка, на-ка, у меня есть. – И дед Кузьма начал угощать своего знакомого.
– Считай, и дома не бываю, мотаюсь по всей округе, как кобель, – глотая водку из горла и задыхаясь, жаловался электромонтёр. – В деревне-то что! Вот в поле закоротит – поди попробуй найти. Нескоро сыщешь.
– Эх, бедолага! – суя в руку электромонтёру хлеб и сало, жалел его дед. – Зажуй-ка, на вот, зажуй, закуси хоть чуть. До дома-то далеко.
– А водка-то того, настоящая, – с приятцей удивился электрик. – А то всё спирт электролизный, горький – полынь. А чего, болела старушка-то?
– Болела, соколик.
Фонарь светил хоть ярко, да низко. Тени мешали долбить и копать землю. Тени, как живая распуганная нечисть, нетопырями вспархивали и взлетали – живо мешали, путались, и голова шла кругом. Деревья качались от ветра. Заметив, что мы в лаптях, электрик захохотал.
– Как увижу деда Кузьму в лаптях, смех разбирает, – становясь на лыжи, кричал мне электрик. – Сам видел на нём новые валенки, а он, вишь ты, в лапотцах. Ай не холодно, ай валенки-то уже и сносил, дед? Концерт, да и только. Ну, пока.
Кузьма решил оставить всё до завтра, незаконченную могилку, «струмент», санки – всё это он закидал снегом возле могилы, чтобы никто не украл. Пустые санки потащили назад. И когда вышли в поле, чернота зимней ночи ослепила, оглушила тишиной. Ни следа, ни звука, никаких признаков жизни. Лишь в Выселках на столбе чётким перевёрнутым конусом света горела из-под чашки-отражателя лампочка.
…Хоронить Акулину везли на санках. Дед Кузьма делал для себя большие дровяные сани, на них он зимами возил хворост из леса, и эти санки, лет уж пять им было, служили теперь похоронными дрогами. Мы с дедом шли впереди, тащили за верёвку санки, а бабка Лиза шла сзади, хваталась за поясницу и останавливалась.
День удался хороший, солнечный, и мороз небольшой. На высоких сугробах гроб с Акулиной грозил падением, и мы часто поправляли домовину.
– Ну, слава Богу, привезли, – задвохаясь, проговорила бабка Лиза и тотчас начала говорить с Акулиной, как с живой, а под конец и плакать с причетом:
– Ой, Акулина, Акулина, отмучилась, убралась. На кого ж ты нас оставила… А я одна, горемычная, остаюсь на всю-то деревню…
Пронзительный, как сверло, голос бабки Лизы нестерпимо резал и мозги, и сердце. В этих причитаниях на старинный лад слышалась какая-то жгучая безнадёжная правда, жалость к себе, ко всем живущим и жалоба на нищее и одинокое существование. Какой-то эпический трагизм судеб людей среди сугробов, нищета и тщета жизни.
Начали прощаться с Акулиной, и бабка Лиза уже завыла – не остановить. Дед начал бормотать:
– Ну будя, будя, болезная. Прости, Господи, люди Твоя. И благослови достояние Твое. Не по грехам нашим, а по милости Твоей. Прости и ты, Акулинушка. Если б не матушка твоя тогда, укатили бы в город из этих Выселок, пропади они пропадом, по-другому бы всё и вышло. Прости-прощай.
И тут любопытная бабка Лиза вдруг смолкла, дёрнула по глазам рукавом плюшевого полупальто и посмотрела на Кузьму своими ясными серыми глазами. Дед пощипал-пощипал бородку, поправил подушку под головой покойницы, смахнул завиток стружки с её груди. Вытащив из кармана гвозди, зажав лишние во рту, начал с удивительной ловкостью деловито и умело заколачивать гроб. А заколотив, поискал глазами сумку, висевшую на сучке рядом, вытащил водку, глотнул и поставил себе в боковой карман, чтобы грелась до поры. И когда подровняли бугорок могилы, бабка Лиза повесила на крест собственноручно сделанный венок из бумажных цветов.
Мы двинулись в обратный путь мимо полузанесённых памятников, крестов – этого селения мертвецов. Сколько тут известных и неизвестных трагедий хранится под снегом и мёрзлой землёй! Вот пожелтевший медальон юноши – застрелился в лесу из охотничьего ружья. Двое мальчишек лет десяти играли в охотников и зайцев. Один из них снял со стены ружьё старшего брата и убил наповал второго «зайца». Женщина, уже немолодая, облила себя бензином и подожгла. Смерть наступила в муках, потом пожар, тут же, в предбаннике… На свадьбе гуляли, пили самогон – сгорел от сивухи запойный молодой тракторист, так и не отпоили молоком. Старуха турила самогон да меняла его на дрова и зерно у заезжих механиков. Бабка хозяйственная, характерная, крепкая, как объясняла бабка Лиза, но сама «вружилась» и в запое умерла от сердца, неделю пролежала на своей печке, пока хватились её. Тракторист лет двадцати ехал пьяный на тракторе и не мог миновать оврага, «перекувырнулся» вместе с трактором, придавило колёсами. Бабка Лиза останавливалась возле могилок, смахивала снег с крестов и памятников, подкладывала корочки хлеба птицам, щепотки пшена – для того и припасённые, чтобы помянуть, да крошила блинцы на пшённой кашке. Рассказывала, кто и какой смертью умер.
– Акулина счастливая, – заключила она, и в словах её, тоне, самой интонации голоса я не услышал, к удивлению моему, никакого лукавства. Мало того, почудилась зависть к такой смерти. – Она счастливая: своей смертью умерла и на своей печке. Мне бы так-то. И похоронили честь честью, и помянули. Даже есть вот и помянуть, и на девятины тоже есть чем. А нынче – студень я наварила, кисель овсяный с сытой, то бишь со сладкой водой на меду.
– Похороним и тебя, не горюй больно-то, знать, не твоя была очередь. Только уж гроба такого я тебе обещать не могу, – начал пошучивать дед. – Да и себе тоже. Но если ты вперёд помрёшь, и ты будешь такая же счастливая, как Акулина. А вот уж если я помру последним, нескоро придумаешь похоронщика.
– Да рази я одна-то, – проговорила бабка Лиза, – но лучше об этом не говорить, авось Бог милостив.
Поминали в Акулининой избёнке. Избу подмели, образили. Ввернули большую лампочку, в лампадки долили масла. За окнами было уже и вовсе невпрогляд, когда мы управились с делами, разложили варежки на печурке да развесили одежды. Бабка Лиза собрала на стол:
– Да ить Святки! Святые дни. Ой, нет, нет, милостив Бог к Акулине. И похоронили… это… С родителями. С одной стороны рябинка, с другой – черёмуха. Подальше от дороги – как хорошо лежит-то…
– …И чего ж ты? Завтра едешь в Москву? Твёрдо решил? – спросил меня дед Кузьма.
Я твёрдо решил не испытывать больше судьбу, ехать.
– Отпуск мой кончился. Был нужен здесь, вот и оставался, – отвечал я.
Мне было неприятно это напоминание о том, что предстояло, как ни крути, ретироваться, хотелось уйти и от разговора, и от объяснений. Я спросил набожную бабку Лизу:
– Почему на Рождество к столу подают гуся и свинину в первую очередь?
– А поделом им. Когда Господь родился в вертепе, как бы во дворе, так по вере, они спать не давали, гуси гоготали, свиньи хрюкали. Ни Господу, ни Приснодеве Марии не давали уснуть.
Я поймал на себе угрюмый взгляд деда Кузьмы:
– Тяжело до тракта добраться по бездорожью.
Помолчали. Старики стали мне за это короткое время точно родными.
– Тяжело, так что помни моё: лапти! В лаптях до большака, как мы и шли, милое дело. А там можешь и похерить, выбросить их. Наденешь свои городские ботинки, и всё.
Выпили по первой, после второй я уже услышал от бабки Лизы:
– Нет-нет, мне по Марьин поясок, чтоб жизнь полнее была.
– Вот дикий народ, да ай от этого зависит? Счастье-то? Ну ладно, с Богом, земля пухом и Царствие Небесное, как говорится, из роду в род, – не жадничал Кузьма.
Разговор завели про Акулину, про её похороны и какие мы всё-таки молодцы. Бабка Лиза раскраснелась, бегала в кухню за закуской, подавала хлеб.
– Акулина молодая весёлая была, не велела плакать.
– Да ты её молодой-то ай помнишь? – не унимался и дед Кузьма.
– А как же не помню-то, ты что, Господь с тобою. Я не какая-нибудь бестолковая да беспамятная, я бядовая. Я в трактористках была! – Запела: – Трактористкой я была и под трактором спала…
– Титьки пахли керосином и соляркою ссала, – закончил частушку Кузьма.
Бабка Лиза не обиделась, засмеялась разливисто и громко и начала уже в который раз рассказывать всё об одном, всё о том же, как работала на колёсных тракторах, тех, что ХТЗ обзывались.
Я слушал и не находил утешения, гнал думы о Москве, о её театрах, казино и ломбардах. О Тверской, где с удалью проносятся на автомобилях лихачи, везущие новоявленных господ в новоявленный «Яр», в недавнем прошлом – ресторан «Советский».
…Утром следующего дня я поднялся поздно. Стояло будто бы всё то же утро, надоевшее, со снегом. Серой дымкой заволокло окрест. Снег не падал, а как бы только грозил падением. С тяжёлой головой, собрав свои нехитрые пожитки, я стал раздумывать, чего бы и впрямь обуть мне и как по бездорожью пробиться до большака. Не надевать же и впрямь лапоточки в век компьютеров и жидкокристаллических плазменных телевизоров. Да ещё машина или трактор попадётся по пути или навстречу. А там молодые. А если и девки – засмеют. Впрочем, молодые вряд ли попадутся.
Повесив амбарный замок на двери, я скорым шагом зашагал Выселками с чувством невыразимой пустоты и грусти. Это, верно, был последний мой приезд в родную деревню. Всё было кончено.
Бабка Лиза и дед Кузьма провожали меня до снежных гумён, до голых садов без оград, за которыми и ещё дальше широко и вольно лежали снежные тяжко-белые барханы и дюны. Сквозь здесь и там торчала то чахлая берёзка, то ветла.
В полукилометре от Выселок, возле дубовой рощицы, прощались:
– А пальни-ка из ружья-то, посигналь на росстанях, – попросил дед Кузьма.
Я гордо вытянул из чехла дарёную «Сайгу» и дважды пальнул. Дед Кузьма обнял меня, а бабка Лиза прослезилась.
– Летом приезжай, – твердил мне дед. – Жив буду – все грибные места обойдём. Грибов много будет. Ну летом что за охота – баловство. Разве утка, так это пса надо натасканного. А то в сентябре, когда зажирует птица, первого ледка глотнёт… А не то и лета не жди, а – в мае, так оно вернее. И не забудь, черкни письмецо-то, когда приедешь. Не забудь…
– Не за-бу-ду-у.
– О-го-го-о-о! – кричал он мне уже вослед, и эхо наискосок сносило в сторону что-то ещё, то, что казалось в ту минуту важным старику.
Я обернулся, помахал рукавицей и, еле сдерживая слёзы от какой-то доселе неясной мне тоски и жалости к ним, побрёл по колено, порой оступаясь по пояс.
Тепло простившись со стариками, я сделал себе ещё больнее. И прислушиваясь теперь к этой боли, шёл, стараясь ускорять шаг, по заметённой дороге без следов. Так соскочил бы на берег бывалый матрос, оглядываясь душой на море.
То, что я оказался в Выселках, – случайность. Выбрался, отодрал себя от сумасшедшей Москвы, возмечтал устроить праздник душе, сделать повесть.
Да и вся жизнь, если разобраться, случайность. Редчайшая из случайностей. Вспомнилась бабка Акулина, высохшая, точно слюдяная, остроносая от мороза, куклой каменевшая в гробу. Вспомнилось, что и вьюшку-то в трубе дома я не закрыл, не поставил заслонку в трубу, забыл по давней привычке к городской жизни. Не возвращаться же теперь, плохая примета.
Уходить надо было мимо кладбища. Здесь от Выселок всегда была дорога в райцентр, «дорога жизни». За недели среди снегов я привык волковато и сноровисто бродить по глубоким сугробам, но, пройдя через село и ещё дальше, вдруг почувствовал такую усталость, что снял шапку и опёрся на оградку, чтобы перевести дух.
Снежно-сумрачная зима расстилалась кругом. Сквозь вымахавшие на кладбище тополя, всосавшие прах моих родственников, похороненных здесь, сквозь древесные замшелые и корявые стволы виднелись снежные могилы и кресты, часовенки без дверок с вывороченными из них святынями. Все было неухоженно, брошено. В молодость мою в каждой уютной деревянной часовенке под иконой всегда аккуратно лежало по три медово-жёлтых свечи. Даже и при атеистическом социализме лежали, совсем недавно, а теперь разор… Храм Спасителя в Москве восстановлен, и оживляют Печеры во Пскове, а тут – погибель полная. Не сходился, как-то не срастался вывод о нынешней жизни с итогом, как не сходится в начальных классах сюжет задачи с готовым ответом в конце задачника, ну никак. Не хватало какого-то действия или усилия ума. «Молитвы мне не хватает!» – спохватился я и стал подниматься. И пошёл, пошёл. Стал вновь настырно пробиваться к дороге-большаку, как вдруг вспомнил, внутренне услышал вновь колокола.
Так и шёл. Прислушиваясь к бою колоколов, которые звучали, били, гудели в ветре и вьюге. Без шапки, прислушиваясь, продирался через сугробы. Ударял язык невидимого колокола, повисал и, очертив круг в пространстве, ударял, снова расходился и шёл дальше, замирал вдали широкозвонный удар. И в ответ много и дружно, как на Светлое Христово Воскресение, разбегались быстрые и частые удары, радостно и минорно частили всполохи малинового звона. Удар и перезвон, перезвон. И опять удар и перезвон, долгий и грозно-торжественный. И под этот перезвон, который вспомнила душа из запределья, из иной стороны жизни, грянул, как из храма на паперть в детстве моём, церковный хорал поющих Рождество Христово…
…Дед Кузьма не профессиональный могильщик, но плотник, столяр, печник. Меня поразило его равнодушие при раскопке ямы под могилу именно потому, что под личиной равнодушия он скрывал, как оказалось, тайну. Тайну его отношения к покойной. Он не рассуждал, копая.
А колокол бил и бил. И всё выше выводил-выпевал хор на клиросе церковный. И я, кажется, слышал скрип помоста-площадки и скрип полозьев саней под гробом Акулины. А его, Кузьмы, кажущееся равнодушие к жизни… И этот холм земли над могилой, сиротливый, сирый среди выбели сугробов и берёз. Так, согревшись движением, без шапки я и шёл, огибал кладбище. И уже виднелся большак за четой двух сосен и за колком дубняка. Рассаженные здесь давным-давно дубы, с тех времён, когда ещё засевали широкие просторы озимыми и надо было возможно дольше задержать на полях и снег, и влагу; и урожаи эти, полные бункера с зерном в комбайнах на полях я отлично помню.
С краю кладбища чернел крест над свежей могилой, над занесёнными порошей безымянными холмиками-могилами. Ветер сорвал и угнал венок со свежей насыпи-могилы, прибил его к забору, он пошевеливался от ветра и будто дышал, как живой. Я подобрал его и привязал-приладил к кресту. Крест стоял, вытянувшись в облака, простирал перекладины в небеса, крест-опора словно всем видом своим противостоял этой жизненной сумятице, этой «мрети», которая сжигает и попаляет всё самое дорогое, человеческое. Символ-крест православный, он полон жизни в двух мирах, он сам по себе и жизнь, и система, и смысл, и философия… Выкинул руку, поглядел на часы. Все поезда уходили до обеда, а последний – глубокой ночью. В день приезда я переписал расписание поездов на вокзале. Надо было поторапливаться.
Полы фельдъегерской шинели моей мотались, хлопали по коленям. Впереди до самого горизонта простиралось широкое сплошное море снегов, сходилось с небом, и я шёл вперёд, к этой выпуклой линии горизонта, как в чаше, в страшной, кромешной тишине.
Ломаный лозняк да быльник сухой полыни бились на ветру. Сухой чёрный репейник осыпался. Я оглянулся назад, надел прохваченную холодом и ветром, мокрую от пота с шёлкового испода шапку: мой след шёл от деревни мимо кладбища и дальше вниз. Сзади полумесяцем стоял Большой Лес с заснеженными елями. Он обступал меня первобытно и незнакомо, словно я попал в кратер потухшего вулкана. Древняя, словно бы миллионы лет уже заснеженная планета, забытая, покинутая!
Стоило проступить мрачно-розовому солнцу, зарозовел и снег, словно застывшее море с кромками и хребтами – сугробами. И огромный тополь над Выселками с косыми сучьями  – крестом. Древний тополь. Я вышел на угор, открылась занесённая балка реки. Стояла тишина, такая тишина, от которой давило в уши. Наверное, так же тихо бывает на мёртвых, никогда не оживавших звёздах в холодной Вселенной. И так же плывёт там розовое, немое и низкое, круглое шароподобие солнца, гаснет в тучах, ослепляет розовой яркой каймой, катится обручем красным.
Всё это неумолимо огромное пространство так надавило на душу, стало нестерпимо и безотчётно тоскливо… Жаль было не только тех, кто остался в умирающих деревнях, но и вообще всех людей, живущих со мной по всей России в это, одно и то же со мной, время, в этот день и час, даже и тех, которых я никогда не видел и не увижу.
Неприютна эта планета. Совсем не устроена она для жизни. И снег, и снег, и снег, и мороз. Тот мороз, что хуже пламени.
Небо становилось всё синей, всё равнодушней. Представилось, как стоит там, вверху, это холодное подобие солнца, тоже равнодушное к мелким делам мелких людей, к их жизням, к хаосу строек и войн, смертей и рождений на этой грешной земле. Солнце, с текущими под ним облаками, кажется, плывёт и плывёт, крутит ослепительно красной каймой-ободом. Оттуда, сверху, неразличима, верно, и моя деревенька Выселки. Неразличим и я в этом плывущем океане снегов, позёмки, вьющейся под ногами.
Сколько раз наблюдал я здесь этот поздний зимний рассвет и только сейчас увидел его таким сиротским, каким не видел даже в далёких красноярских, забайкальских и читинских краях, за Слюдянкой, в холмах Амазара. Почему же так жжёт этот рассвет зимой, оглушает таким бездушием Вселенной? Я впервые так остро, физически-зримо почувствовал мёртвый холод времени и безучастность к жизни везде, и на земле, и в космосе; какое-то трагически вселенское бездушие и временность всей, в том числе и своей, жизни. Безучастие ко всему, что так внезапно рождается и так же случайно умирает. И это зовётся жизнью.
Жизнь. Как она похожа на мох или на пышную плесень. Неизвестно, зачем мы родились, и неизвестно, зачем мы умираем. И моя деревенька, жалкая и родимая, просто сжималась, и меркла, и вот дождалась своего часа, чтобы быть погребённой под снегом или под совком бульдозера. И моя горница, та, что «с Богом не спорница», тоже похоронена будет, и это так же несомненно, как эта зима. И всё, что связано с дорогим мне детством, добрым и человеческим окружением, – всё это убьёт, уже убило бездушное время.
И тут я внутренне обомлел, остолбенел от догадки – врозь этому моему представлению: я вдруг отчётливо почувствовал, что всё существование наше должно быть явно поддерживаемо свыше, одержимо и направляемо. «Рождаться» – не значит ли это «рождать себя»? И если столько раз жизнь человеческая выстаивала под всей этой громадой мрака и холода, откуда же взялась эта жизнь, откуда черпает она силы? И от всех ударов стихий, зла, невежества она только уверенней вжимается в землю, пускает корни в неё. Все мы, порознь и все вместе взятые, выполняем и вынуждены выполнять какой-то долг, долг искупления, выдерживать испытания, искушения. Все, и кто большой, и кто малый. И тогда эти умирающие старики в деревне представились мне вдруг героически уходящими, сделавшими своё дело, исполнившими свой долг на этой земле, а это ничуть не меньше, чем геройство человека, идущего на смерть, в войну, в спасение, в верную гибель за другого. Каким эпическим спокойствием повеяло вдруг на меня, когда стоял я над распадком реки за кладбищем!
Я вгляделся в необъятное, необозримое до окоёма небо, и на одно мгновение словно стало оно зеркалом, отразившим всю Вселенную, всё необъятное бытие этого мира. И тогда вдруг почувствовал я, что ради вот таких мгновений и живём все мы, ради таких вот ощущений, сокровенных и откровенных по силе. Именно в них смысл жизни, всё остальное – мёртвая материя. И злость, и зависть, и вражда уничтожаются вместе с ней, с материей, но живёт нечто главное, непреходящее в веках, что исторгает из страждущего сердца слёзы, что заставляет целовать руки матери, любимой, отчего появляется желание исповеди кому-то за страдания и радости, за всё на этой земле.
Солнце погасло. Бескрайние барханы снегов, холодная мгла. И всё сметала, змеилась по моим следам метель. Я оглянулся. Стариков уже не было видно. И стоял тополь как крест, как мрачный и непобедимый символ и смысл жизни над моей умершей деревней. И я тоже ставил крест совсем недавно, над могилой.
Помню, как, поставив крест, ощутили мы какое-то внутреннее благовествование, душевное возвышенное движение, почти созерцательное настроение. Я как бы смотрел теперь на всё со стороны и сверху. И если нечто подобное испытывают люди, искренне верующие, в храме, то, честное слово, стоит верить!
Снега, снега. Куда ни кинь взгляд – снега! Лишь изредка голые лесочки, овраги с непролазными торосами сугробов и тихий пронизывающий боковой ветер. Онучи на ногах сползли, оголяя икры, онемевшие от стужи засыпающего то и дело снега; я поправлял их, подтягивал ближе к коленям. Мешал полупустой вещмешок и ружьё. Ориентируясь по линии электропередачи, минуя болотца с густым кустарником, я наконец-то добрался до большака, ведущего к станции. Подложив под себя вещмешок, снял лапти, надел ботинки и призадумался, не взять ли лапоточки с собой в Москву, на память о Выселках. Портянки я выкинул и оборы развязал.
Мороз лез под воротник и за пазуху, жёг уши, клещами выворачивал кожу щёк. Я натянул шапку поглубже, как вдруг за изгибом большака увидел трактор-лесовоз с длинными провисшими досками. Трактор, наверно, делал какой-то ремонт и поэтому едва тронулся.
Добежав до него, я запрыгнул и уселся между тесин в крошке древесной и снежной пыли, в чудесном духе лесной стружки сосновой и свежо и ново разделанных на доски и брусья сосен. Я угрелся и едва не задремал…
…У последней черты люди, вероятно, терпеливее, обыденнее, честнее. Они не изливают никому своего горя, и всё-таки меня коснулось что-то высокое, против чего не поспоришь. До изумления ясный появился взгляд вперёд и на всё окружающее. И этот открывшийся мне грустный людской конец во всей его подлинности теперь не ужасал, но делал трезвей и серьёзней. Я уже не замечал вёрст. Серьёзная и горькая, какая-то очень трезвая задумчивость овладела мной. И благодарность за то, что есть исход из безнадёжности этой жизни, и за высокий её трагизм для каждого, и для меня в том числе, и, верно, смерть – это и есть рождение души, а не конец вовсе. И было странно, что утверждение смерти напоминало так о жизни.
Трактор дёрнул и встал.
– Эй, парень, – услышал я, – ты чего там?
Я с отчаянием обречённого встал во весь рост.
– Ну залез-то чего, ты что, хочешь, чтобы меня за можай загнали? Так, что ли? Ведь придавит. Или, хуже того, разобьёт трелёвкой. Мокрого места не останется.
– Что же делать, брат, надо мне. К поезду. Опоздаю я.
– Ну так давай ко мне в кабину, места хватит. – Он дошагал до меня, взял вещмешок. Я стянул за собой зачехлённое ружьё, показавшееся вдруг страшно тяжёлым.
– Что, набил русаков? Что-то не видно. У меня шурин гоняет их каждый день. Уже и выпивки к зайцам нет, а он всё таскает.
Трактор дёргал и притормаживал. То вдруг тащил ещё резвее. Лес стал ближе и чётче. Уходило, ушло солнце, нависло жёлтым пятном. Большаком трактор шёл легко, свободно. Шли пешь люди, мы обгоняли их, и ехали иномарки, проходили одна за другой с наглым, каким-то иноземным вызовом-гудком как последнее предупреждение нам, грешным. Я попросил остановить у разъезда поездов. «Берестянки» – висела написанная красной краской табличка, прибитая к трём берёзам, растущим из одного ствола. До поезда оставалось полчаса. Сидя в тёплой гремучей кабине, я оглох, уходил от ответов шофёру, сторонился разговора. Я опасался разрушить эту внезапную и такую чудотворную благость, овладевшую душой.
– А билет? – спросил мой спаситель-тракторист.
– Нет у меня билета. За деньги в первый вагон, к почтовикам, попробую.
Скорый поезд Ташкент – Москва появился вдруг стремительно, как пущенная стрела.
– Эй, да у тебя никак жар, парень? – внимательно глядя на меня, подметил тракторист.
Он помог мне забраться в тамбур к московским почтовикам. Поезд стоял минуту. Обмен состоялся косно, без открываний двустворчатых дверей с их тяжёлым, крест-накрест, крутящимся завалом, без счёта и обмена почтой с тележки: нечего и некому посылать отсюда и принимать сюда – уже некому.
И вот газанул соляркой трактор, и я уже не видел его, мог едва-едва представить его дальнейшее движение за синей дымкой сгоревшей солярки. Обменщик, спрыгнув с фартука, взмахнул рукой. Старый пятистенок вокзала-избы Берестянок тронулся назад, и медленно пошла назад скошенная пристанционная хибарка с косым повыбранным боком у завалинки. Поезд подхватил и понёс нас, набирая скорость и мягко потряхивая.
Мне постелили в купе проводника, я с благодарностью отказался от чая и обрадовался лишнему комплекту белья. И всё смотрел на набегающие и выстилающие мой путь к Москве редкие колки берёз и эту снежную выбель полей с косыми, едва-едва не падающими чёрными древесными столбами, с электрическими провисшими проводами, на низкие опоры с ящиками ржавых трансформаторов убогих электролиний.
Всё поднимались и опускались эти провода под скрип забирающего вправо вагона. Беспрерывно кружились в хороводе поля, и я всё думал: «Надо написать эту историю стариков, последних жителей деревни, последних из могикан. Этих великих и неприметных стариков простой русской деревни. Напишу, обязательно напишу…»

Василий КИЛЯКОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.