Марина Кудимова. «Бустрофедон»

Кудимова Марина Владимировна

Поэт, прозаик, эссеист, историк литературы, культуролог. Родилась в Тамбове. Начала печататься в 1969 году. В 1973 году окончила Тамбовский педагогический институт. Автор книг стихов: «Перечень причин» (1982), «Чуть что» (1987), «Область» (1989), «Арысь-поле» (1990), «Черёд» (2011), «Целый Божий день» (2011), «Голубятня» (2013), «Душа-левша» (2014). Лауреат премий им. Маяковского (1982), журнала «Новый мир» (2000), Антона Дельвига (2010), «Венец» (2011), Бунинской (2012), Бориса Корнилова (2013), «Писатель XXI века» (2015), Лермонтовской (2015).

Фрагмент из романа

Собравшись наконец выйти за пределы Двора, она хотела в качестве предлога проводить Гелю до школы, но та наотрез отказалась. По природе своевольная, по мере приближения к пубертатному возрасту, девочка все неохотнее допускала вмешательство в свою жизнь. Она не раз видела, как Геля сразу же за воротами, невзирая на погоду, снимала шапку и шарф, категорически не надевала теплые рейтузы и переживала как катастрофу, если чулки на поясе сползали и оголяли сзади ногу. Она вовсе не намеревалась унизить взрослеющую девочку проводами. Просто Гелина школа, бывшее Серафимовское духовное училище, расположена рядом со зданием, где прошло ее отрочество, наступила и мгновенно кончилась юность, – на пересечении бывших Дворянской и Большой.

Окна в Институте были наполовину забелены. Но, забравшись на табуретку и поставив в дверях дежурную по «шухеру» девочку, изредка счастливилось увидеть, как группки «серафимов» в фуражках с кокардами и шинелях с заложенными под ремень книгами, что строго запрещалось правилами, с некоторой развалкой, зная, что за ними наблюдают, важно проходят мимо Института. Пройдя поле видимости, они припускали на рысях вперегонки, сбивая друг с друга фуражки и хлопая книгами по стриженым головам. Любимое словцо институток «обожаю» – с удвоенным «ж» – к «серафимам» не применялось. Над ними полагалось трунить и насмешничать. «Обожжаю» относилось лишь к нестарым преподавателям и самым хорошеньким пепиньеркам – воспитанницам педагогических классов, обрекшим себя на служение народу в земских школах по медвежьим углам.

Александринский Институт благородных девиц, как и все подобные заведения, был закрытым. Воспитанниц не пускали никуда и никогда, и свидания раз в неделю с родными происходили в присутствии классных дам. Единственный раз, в декабре 1914-го, им велели одеться потеплее и вывели строем на улицу в честь приезда в город Государя. Городской голова Потапов Институт посещал не раз, и его стрельчатые усы неизменно вызывали тайные пересмеивания. В Серафимовском училище работал госпиталь, но куда-то переселенных «серафимов» привели к родным стенам, и тогда институтки в первый и последний раз стояли с ними бок о бок. Государь награждал раненых, а потом вышел на крыльцо в накинутой шинели и поприветствовал горожан. Он был невысок, но пропорционально сложен и невероятно красив. Тогда, после первых поражений, уже повсеместно царили антигерманские настроения, и учитель математики, фамилию которого она напрочь забыла, поскольку математику ненавидела так же, как теперь – Геля, вслух подсчитывал процент немецкой крови у всех членов Августейшей фамилии, а однажды сказал напрямую, почему-то со словоерсом: «От немцев не стало житья-с» — и испуганно оглянулся через плечо: начальницей института была остзейская немка Хеллерт, и ее, несмотря на величавую строгость, все тоже «обожжали». Немцев в городе было полно, и они никогда не вызывали у горожан никакого отторжения, а многие – так и сдержанное уважение.

Она решила, раз уж внучка отказалась быть ей спутницей, пройти к резиденции первого наместника, которую другой Государь Николай, Павлович, своим указом отдал под учебное заведение для дворянских дочерей и сирот. Доехать на автобусе до площади Ленина – Пятницкой, заложенной перед первой революцией на месте крепостного рва. Она помнила чудесную, особо почитаемую народом церковь с колокольней во имя первомученика Стефана. Но Стефаниевской ее никто не звал – только Уткинской, по имени купца-благотворителя, лавки которого располагались совсем не далеко – на Гимназической. Особо благоговейные звали храм Богородичным: здесь находился чудотворный образ Заступницы. В начале 30-х колокольню порушили тракторами, а храм, впрочем, сильно обветшавший, взорвали, объясняя это тем, что он якобы мешает движению. Но это она знала по рассказам – они с мужем тогда уже счастливо жили в другом городе той же черноземной благодатной полосы.

Ее привезли сюда, когда после смерти отца от скоротечной чахотки мать выхлопотала бесплатное содержание: отец носил звание Народного учителя, к тому же был потомственным дворянином. 11 лет – почти предельный возраст для поступления, но после испытаний ее взяли во второй класс. В городе жила замужняя старшая сестра, потому и распределение произошло сюда, в Александринский институт. Мать объяснила ей, что заведение второго разряда и мечтать о придворной карьере, как смолянки, не стоит ни под каким видом. Но с первых дней, когда она не просыхая плакала, скучая о родном доме, все вокруг мечтали только о придворных балах, знали поименно всех фрейлин и о каждой сплетничали в дортуаре – общей спальне на тридцать воспитанниц. Слезы в институте не поощрялись наставниками и вызывали насмешки однокашниц. Она долго не могла научиться спать в таком многолюдье, измучилась, похудела. Муж сестры – офицер-интендант местного гарнизона, носивший, как и городской голова, модные и еще не порицаемые молвой кайзерские усы и прическу бобриком, при полном параде явился к начальнице с прошением отпустить юную золовку на Рождество в их съемное, но уютное жилище неподалеку, на улице Дубовой. С тех пор как в Институте появились приходящие – своекоштные – воспитанницы, порядки несколько либерализовались, и начальница скрепя сердце разрешила новенькой в виде исключения провести два дня в семье, взяв с офицера все положенные клятвы и заверения.

Тогда-то, на рождественских гуляниях, она и увидела город впервые. Улицу Гимназическую с пекарней братьев Толмачевых, где продавались, к ее изумлению, сахарные, обвалянные в какао «папиросы» и «спички». Базарную с колбасной Польмана, где за прилавком стояли румяные барышни в немецких капорах и передниках с рюшами. Универсальный магазин Рорбаха, по словам зятя, не уступавший ассортиментом Мюру и Мерилизу, где ее потрясла стиральная машина марки «Континенталь», а зять не мог оторваться от револьвера «Байярд». Да и от самого дома армянина Шоршорова, Почетного гражданина, нельзя было оторвать глаз. Говорят, на втором этаже, в гостинице «Европейская», все было оборудовано по последнему слову техники – водопровод, канализация, телефоны. А прослушивание граммофона в музыкальном магазине «Пишущий амур» и посещение синематографа «Модерн» рядом с домом, где жила сестра, оставило впечатление из разряда неизгладимых, после которых душу украшают не шрамы, а нежные следы жизни, как после ласки большой собаки. На прощание снялись втроем в модной фотографии Енкина.

Она провела детство в городе, куда более славном, чем этот, но негромкое провинциальное обаяние, изобилие и удивительная компактность покорили ее навсегда. После достопамятной прогулки институтскую изоляцию она переносила уже не так тяжело, а весной, когда стало можно подолгу прохаживаться под руку с одноклассницами по саду, простирающемуся до реки, с закрытыми для посторонних купальнями, или по деревянным тротуарам внутреннего двора, у нее и вовсе отлегло с души. Училась она хорошо, хотя на золотой с бриллиантами шифр – наградной вензель Императрицы, чье имя носил Институт, на ленте, она не тянула. Геля, ее дорогая незабвенная Гелечка, напротив, была первой по всем предметам, и ей пророчили не только шифр, но и золотую медаль.

Занятые в течение целого дня воспитанницы могли пошушукаться только в дортуаре и на прогулках, и очень скоро они с Гелей искали для этого малейшую возможность – даже, чего уж греха таить – и во время общей молитвы в домовой церкви во имя мученицы царицы Александры Римской. Ухитрялись и во время музыкальных занятий в селюльках – маленьких комнатушках наверху – обмениваться знаками и взглядами, которые понимали они одни. В селюльки, рассчитанные едва на одну ученицу и преподавателя, под неизменным предлогом: «Хотим послушать, как вы чудесно играете», которые неизменно же до покраснения баварского носа льстили самолюбию смешного и трогательного Граверта, набивался весь класс, так что делалось нечем дышать. Они с Гелей поклялись, конечно же, в вечной дружбе, которую не разрушит никакое замужество и материнство. А именно на эту стезю бестрепетно направляли их наставницы.

Однажды ночью она проснулась оттого, что соседняя, Гелина, кровать тряслась и клацала панцирной сеткой. Спальные места отделяли друг от друга тумбочки, на которые разрешалось ставить воду и класть Евангелие. Достаточно было свеситься с одной кровати, чтобы беспрепятственно дотянуться до другой, но это строго воспрещалось. Ночная воспитательница спала за легкой занавеской в общем дортуаре и вскакивала на любой шорох, боясь потерять место. Ради бесшумности она спустила ноги на пол и на корточках присела в головах у Гели, думая, что ее во сне мучает кошмар. Легко тронула завернутую в кокон одеяла фигурку:
— Геличка, что ты?
Геля повернулась к ней, выпрастывая из кокона лицо, мокро блестящее в темноте, и страстно зашептала:
— Мы преступницы! Нет нам прощения!
— Милая, да что случилось?
— Народ… — Геля захлебнулась рыданием. – Народ страдает! Я в отчаянии!

Она обняла дрожащий сверток со спрятанной в нем подругой, сидя в самой неудобной для объятий позе, с уже затекшими икроножными мышцами и застывшими ступнями, и горько заплакала из солидарности со страдающим народом и печалующейся о нем подругой. Заснули они только под утро, вышептав весь пропагандистский арсенал проклятий сатрапам.

Дойдя до здания, где теперь разместился тоже институт, педагогический, который окончила ее дочь, она дополнительно вспомнила многие детали. Скелет собаки и летучей мыши в кабинете биологии. Чучело колибри с потускневшим оперением. Прибор для свечения электричества в закрытом сосуде. И, конечно, волшебный фонарь с картинками, которые демонстрировал им, часто облизывая губы, коллежский советник Вернандер. Вспомнила идеально отмытую фаянсовую посуду в столовой. Ей не хотелось заходить внутрь, но интересно было по расположению окон угадывать, где помещался танцкласс, где библиотека. Им позволялось строго по списку читать «Домашний быт русских цариц» Забелина, а также историю Карамзина и Полевого. А они хотели глотать выпуски «Пещеры Лейхтвейса», Ната Пинкертона и другие дешевые книжки издательства «Развлечение», а не лакированную разрешенную Чарскую, и писать друг другу забавные посвящения в альбомы. Далекие от нормальной жизни и ее противоречий, институтки совершенно не понимали, о чем идет речь в комедии Гоголя «Ревизор» и где обитают подобные уроды. Их окружали красивые благородные люди, цельные и самоотверженные. Они жили в раю, но рай – место посмертия, и расплата за перенесение обители блаженных в неположенное место была страшна.

Нашла она и окно дортуара, и почему-то именно оно привело ее в такое волнение, что пришлось положить под язык таблетку валидола. Теперь трудно представить, как сочетались в Институте одновременно спартанские и совершенно оранжерейные условия. С одной стороны, ежедневная часовая гимнастика, вечером массаж, который они делали сами себе, бесконечные стояния в институтском храме, а то и довольно чувствительные удары линейкой по спине – чуть ссутулишься или примешь фривольную позу за партой. День говорили по-немецки, день по-французски, но при этом общую линию держали на горячий русский патриотизм. С другой – полнейшая девственность в вопросах практической жизни, а уж тем более политики. Даже занятия кулинарией носили безнадежно архаический характер, и ни одно из блюд, особенно после революции и разрухи, они никогда не приготовили и не подали своим чудом уцелевшим избранникам. На уроках словесности из Пушкина они заучивали только про дворового мальчика и свободную стихию, а «Евгений Онегин» считался произведением чуть ли не безнравственным, и они с Гелей тайком ночами прочли роман в стихах, принесенный кем-то из своекоштных, и были страшно разочарованы поведением Татьяны, считая ее ханжой. Слава Богу, пришло предписание начать обучение воспитанниц стенографии и машинописи. Это многих впоследствии, когда знание иностранных языков предпочтительнее было скрывать, спасло без преувеличения от голодной смерти.

Лютеранка Хеллертша, как ее звали за глаза, истово следила за их религиозным воспитанием. Добрых три четверти девочек были, естественно, православного исповедания. Иконы в вестибюле с неизменно навощенным, опасным для хождения паркетом приглашали развешивать монахинь из близлежащего монастыря. Сделать это служителям мужеского пола запрещалось во избежание соблазна. Хеллертша, следившая в Институте за каждой мелочью, то и дело поправляла монахинь, явно лучше нее разбиравшихся в православных иконостасах, приговаривая:
— Лучше бедно, чем плохо.
Это была ее любимая поговорка. Старшеклассницы утверждали, что в незапамятные времена в биографии начальницы имел место роман с городской легендой – знаменитым хирургом Икавицем, доктором медицины, много лет возглавлявшим губернскую земскую больницу. Он одним из первых в империи провел кесарево сечение, открыл фельдшерскую и акушерскую школы и больницы для неимущих, которыми тоже заведовал и неусыпно их опекал. Аскет и анахорет, Икавиц не только не завел собственного дома, но и квартиры не нанял. Так и жил при больнице, сутками не покидая операционной. Представить, что у этого подвижника, настоящего святого, с кем-то, тем более с пышногрудой и, при ближайшем рассмотрении, усатой Хеллертшей, случился роман, не хватало воображения, хотя начальница – единственная кандидатура, которая была бы ему под стать. Она тоже никогда не покидала институтских стен. Открытая веранда ее небольшой квартирки летом была сплошь увита цветами, и весь двор до поздней осени, когда отцветали астры, флоксы и георгины, утопал в цветах.

Иногда она смотрела на внучку глазами своей классной дамы, Марии Владимировны Маховой. От того, как Геля сидит, ходит, ест и говорит, Махова пришла бы в ужас, а может, даже упала бы в обморок. Но нынешней девочке предстоит жить в нынешнем мире, с которым она пока что и так не очень ладит. Та, другая Геля, услада сердца ее институтских лет, тоже не была идеалом. Любила позлословить, пропускала под предлогом дамского недомогания банные дни и тайком даже от нее жадно поедала в постели сладости. Но любовь не ищет идеала – она выстраивает его. Память сохранила лучшую музыкантшу Соню, зубрилу Катю, добрую и наивную, как котенок, у которой беспардонно списывали все нерадивые, независимую полячку Марысю, кокетничавшую даже с приходящим ксендзом. Но именно Геля осталась в памяти эмблемой юной, не лишенной страстности, но по сути чистой и невинной дружбы. И не чья-то, а именно ее судьба, в отличие от других девочек, канувших в прорву войны, прошла перед глазами и до сих пор отдавалась болью где-то за грудиной.

Изолированный и дистиллированный институтский мир практически не затронула Великая война. Только у одной девочки был тяжело ранен старший брат, подпоручик, и все горячо молились о его здравии, но ни разу не видели раненых, которые страдали по соседству, в Серафимовском училище. Никто и отдаленно не подозревал, какие тектонические потрясения ждут их самих и их близких. Газеты в Институт не приходили, политинформация не проводилась. Только однажды пронырливая Геля добыла где-то листок с удивительной по содержанию публикацией архиепископа Кирилла, которого девочки видели на чтениях в честь столетия Феофана Затворника, тоже когда-то бывшего местным епископом. Владыка Кирилл, благообразный красавец, влюбил в себя всех институток, и многошепотное «обожжаю» сопровождало его посещение и долго не стихало в спальне.

Заметка была ответом на ура-патриотический выхлоп какого-то болвана. По редкости явления печатного слова в стенах обители блаженных она запомнила высокопреосвященный ответ почти наизусть: «Милостивый государь, господин редактор. В № 194 Вашей газеты помещена заметка под названием «Излишняя скромность», с требованием более или менее шумных проявлений народного чувства по поводу успехов русского оружия на бранном поле. Автор жалеет об отсутствии флагов на улице и желает трескотни ракет и иллюминаций. С чувством глубокой скорби прочитал я эту заметку и протестую против ее содержания всем своим существом.

Слишком серьезное время переживаем мы, чтобы можно было думать о рукоплесканиях и потехах. Глубоко верим, что Правосудный Господь пошлет и воинству нашему, и Родине всю полноту радости окончательной победы над гордым врагам; но об этой радости надо неустанно молиться, необходимо готовиться к ней как к великой Святыне, во всей сосредоточенности народного духа; должно заслужить эту радость подвигом общего труда и жертв, а не бесчинными кличами и расслабляющими зрелищами. Придет время — мы будем засыпать цветами обратный путь с поля брани наших доблестных воинов, мы не только флагами уберем свои дома, но готовы будем одежды свои подостлать под ноги наших героев; но теперь, теперь пока время думать о скорейшей замене продырявленной пулями рубашки, о корпии и марле для перевязки ран, о мягкой подушке под израненную голову. Прошу Вас, милостивый государь, письмо это, как противоядие легкомысленной заметке, давшей повод к его написанию, поместить в ближайшем номере».

Но, как бы то ни было, война продолжалась – под нечеловечески популярную мелодию «Прощания славянки», сочиненную местным штаб-трубачом. Иной раз после свиданий с родней в дортуаре шептались о приближающейся революции, но очередное утро снова начиналось с молитвы, гимнастики, потом шли своим чередом занятия танцами и ординарные уроки. Какая революция?! Это казалось эпизодом французской истории, и не более того. Самым ужасным несчастьем представлялся порванный чулок или растрепавшаяся коса. В феврале 17-го им приказали построиться в вестибюле. Хеллертша, в прекрасно пригнанном платье, с безукоризненной прической, только припудренная чуть гуще обычного, обычным же ровным голосом объявила:
— В России произошла социальная рэволюция. По этому случаю мы идем на дэмонстрацию.

Надевая шубки и ботики, все немного хихикали над начальницыным произношением, но радовались неожиданной прогулке вне стен Института и воображали, как встретятся с «серафимами» или, чего доброго, с курсантами Пехотной школы, и, вполне возможно, успеют обменяться с ними многозначительными взглядами, а то и записочкой. Самая остроумная из воспитанниц, Соня Чичерина, заметила, что в слове «демонстрация» начальнице слышатся «демоны». Распускать языки никто не боялся – доносительство в Институте категорически не поощрялось. Однажды новенькая девочка наябедничала классной на подобные словесные уязвления. Хеллертша вызвала ее, отрезала: «Доносчику – первый кнут» (она произносила: «доношчику») и лишила свидания. Ябеде устроили в классе длительный бойкот, и ей пришлось перевестись в другой Институт.

Из всей «дэмонстрации» запомнился заунывный предвесенний ветер, слезящиеся глаза, неслыханное в здешних местах множество матросов, невесть откуда взявшихся, и красный бант на высокой, подтянутой корсетом чуть не к горлу груди начальницы, тоже порождавшей немало острот. Уже через год матросы перестанут удивлять, и единственной задачей станет избежать с ними встречи – особенно в наступившей внезапно кромешной темноте, никогда не рассеивавшейся, словно городская электрификация не была делом усердия стрелоусого Потапова, а таинственно связывалась с самовольной сухопутностью вчерашних покорителей морских стихий. В течение еще целого года жизнь шла почти обычным манером. Только стали чуть хуже кормить, и от обилия в рационе пшена некоторые растолстели и принялись налегать на гимнастику пуще прежнего. Лишь через много лет она поняла, чего стоил Хеллерт этот бант на вздернутой груди и вся митинговая затея. Начальница хотела только спасти своих девочек и сохранить в неприкосновенности их стерильное существование. Единственный раз институтки видели ее слезы – в день отречения Государя. Красные заняли город в марте 18-го. Через неделю, топча сапогами паркет, в Институт ввалились люди в кожанках, матросы и китайские наемники из заградотрядов и приказали воспитанницам и наставникам убираться на все четыре стороны.

К сестре переселилась мать. Их родовой город был сначала занят немцами, а теперь, после подписания Брестского мира, и вовсе отходил другой стране. Муж сестры, в день объявления войны ушедший на фронт, пропал. Но сестра не унывала, и сначала по неведомой протекции сама устроилась в Отдел продовольственного снабжения, а потом устроила туда и ее с Гелей – красным требовались стенографистки и машинистки. Геля была сиротой, и, кроме подслеповатой тетки, родственников не имела. Все они, благодаря сестре, которой оказывал явные знаки внимания кривоногий начпрод, как-то прокормились тот страшный год, когда кровавыми клочьями отлетали по одному признаки прошлого. Добрались ли другие девочки до своих степных имений и что их там ожидало, можно было лишь гадать, но догадываться не хотелось. С тех пор качество жизни ухудшалось неуклонно – с коротким перерывом, выпавшим на начало 30-х, когда казалось, что все налаживается. Но с обвальным крушением 1918-го не сравнится, конечно, ничто. Автор «Прощания славянки», между тем, сделался дирижером чекистского оркестра.

Однажды весь Отдел – по одному – вызвали к комиссару и настоятельно порекомендовали вступать в партию. Немедленного решения не требовалось – большевики еще не вполне освоились с ролью властителей. Она поделилась новостью с матерью. Та покачала головой и сказала:
— Не стоит, деточка. Все еще не раз переменится.
Она отговорилась молодостью и неготовностью к столь высокой ответственности. А мать как в воду смотрела. В августе 19-го без единого выстрела город занял 4-й Донской корпус генерал-лейтенанта Мамонтова (на самом деле фамилия его писалась Мамантов, но такие мелочи уже никого не занимали). Пятнадцатитысячный гарнизон красных, завидев участников конного рейда, разбежался, словно орава мальчишек при появлении сторожа. Лошадей не хватало, и часть разбегающихся дунула пешим ходом.

Организованно отступали только латышские стрелки, но на выходе из города их остановил пулеметный огонь с колокольни кладбищенской церкви: по латышам лупил настоятель храма. В ответ по колокольне били из винтовок, пока огонь не захлебнулся. Тело священника сбросили вниз, в иконостас швырнули гранату. Батюшку похоронили с почестями. Мамантовцы рассчитывали на восстание крестьян против «поработителей», но местные мужики отличались хитростью и терпением и гостей покуда не поддержали, а восстали позже и по собственной ненавязанной воле.

Мамантов въехал в город на автомобиле. Его хлебом-солью и поясными поклонами встречали рабочие вагоноремонтных мастерских: они зарабатывали по 300 рублей в месяц и успели понять, что теряют. В воспрянувшем было городе поговаривали, что бравые донцы пробудут недолго, и эти слухи тоже скоро подтвердились. Перед походом на Москву корпусу требовалась передышка. Закрепляться в городе Мамантов не собирался. Они с Гелей, не зная, как себя вести, с утра пришли в Отдел и уселись за свои ремингтоны. Как ни странно, помещение не пострадало, и относительный порядок сохранялся. Вскоре послышались шаги, и в комнату, цокая шпорой о шпору, вошел красивый офицер.
— Пгиветствую милых багышень, — сказал он, картавя и улыбаясь. – Пгошу сохганять спокойствие. Его пгевосходительство вскоге пгибудет с пговегкой. Это чистая фогмальность. Вам ничего не уггожает.
Действительно, буквально через несколько минут в комнату со свитой вошел статный генерал с немного удивленным лицом и усами до плеч. Он кивнул барышням, достал из кармана белоснежный платок и несколько раз провел им по полкам. Внимательно вглядевшись в результат «пговегки», брезгливо бросил платок на пол.
— Какую должность занимали при большевиках? – спросил генерал.
— Машинистки продовольственного Отдела, — хором пролепетали они.
Генерал кивнул – впрочем, неодобрительно – и покинул помещение. Она успела заметить, как картавый офицер на прощание посмотрел на Гелю. Геля не была красавицей, но в 18 лет, во всяком случае, тогда куда выше ценился статус «хорошенькой». А под эту статью Геля подходила эталонно.

Следующим утром, когда она снова по привычке явилась на службу, Геля с восторгом рассказала, как адъютант Мамантова подстерег ее возле теткиного дома (адрес выпытать было несложно – в городе почти все друг друга знали) с огромным букетом.

Через три дня стало ясно, что корпус покидает город. Передышка кончилась. На прощание казаки раздали горожанам запасы с продовольственных складов и казнили самогонщиков и торговцев спиртом, пытавшихся споить донцов, а также китайцев, которые зверствовали особо изощренно и хладнокровно. Люди носились с огромными кульками конфет, мешками сахара и коробами печенья. Геля забежала на Дубовую и сообщила, что уходит с казаками.
— Это любовь, — беспечно сказала Геля. – А с любовью не шутят.
— Это война, — попыталась урезонить ее сестра. – С войной уж точно не шутят. Все только начинается.
— Оставайтесь, если вам угодно, — огрызнулась Геля. – А мне хочется мир посмотреть. Я шесть лет в тюрьме провела.
Под тюрьмой разумелся Институт. Они простились холодновато. Об обете верности Геля явно не помнила, да и не до обетов было в новой ситуации.
Красные вернулись. Обыватели болтали, что был суд над трусами, оставившими город на произвол судьбы, но ради спасения престижа армии виновным никого не признали. В эти дни она познакомилась со своим будущим мужем, мобилизованным в зажиточном поволжском селе, за грамотность взятым в штаб и таким образом оказавшимся ее начальником. Основам стенографии обучать его пришлось срочным порядком. Учеником он оказался на редкость схватчивым, но стенографией дело не ограничилось. На стенах и заборах появились листовки, подписанные Троцким, с неизменным воззванием: «Коммунисты, вперед!» Красные опасались зреющего крестьянского восстания, к идее которого мамантовцы мужиков лишь чуть подтолкнули, а пять тысяч продармейцев, грабивших зерновую губернию, в этой мысли укрепили бесповоротно. Когда она услышала и увидела на заборах то же самое воззвание: «Коммунисты, вперед!» в начале следующей войны, а после – в стихах с хорошим, крепким звуком, часто исполнявшихся по радио, а теперь и по телевидению, то лишний раз подумала о том, что слова переходят из уст в уста, как легкокрылые женщины из рук в руки.

Со штабным ухажером они успели уже тайно обвенчаться в одной из деревень, пережить невыносимо сладкий медовый месяц, когда штаб перебросили ближе к фронту. Город остался в глубоком тылу и потихоньку опоминался. Она проснулась от царапания в окно, решила, что это кошка, и шикнула на нее. Царапанье не прекратилось, и она нехотя встала. За окном стояла Геля, повязанная диким на ее бонбоньерной головке бабьим платком. Несомненность стояния была такова, что остатки сна выпрыгнули из головы и раскатились по полу, точно порванные жадной рукой бусы. Что такое жадные руки, она теперь знала. Гелина тетка умерла голодной зимой, хотя они с сестрой ее подкармливали чем могли, в ее дом вселили партработника, и деваться Геле было абсолютно некуда.
— Осторожно, я во вшах, — с прифронтовой хрипотой сказала Геля, когда все проснулись и засветили лампу.
Мать велела дочерям выйти и стала обирать с Гели вшей, крупных, темных, как чечевичные зерна. Нагрели воды, кое-как помыли ее и уложили. Свадьба с красным командиром спасла их хозяев от уплотнения, а их самих – от лишних вопросов и повышения квартплаты.

Через день Геля заболела. То есть она, конечно, пришла уже инфицированной, но болезнь словно ждала толики комфорта, чтобы накинуться на человека, слегка отмытого, относительно сытого и потому расслабленного.
— Это тиф, — без сомнений заявила мать. – В комнату не входите, ешьте чеснок.
Чеснок и лимоны она считала панацеей, но лимоны по случаю революции исчезли, а чеснок по-прежнему, не сообразуясь с классовой борьбой, произрастал в хозяйском огороде. О том, что Геля умрет, она подумала дня через три, когда доктор Мордухович, пришедший по старой памяти осмотреть больную, долго протирал руки спиртом и сопел волосатым носом. До этого она видела только смерть от старости институтской собаки Дамки. При этом сторож Ибрагим убивался значительно громче и искреннее, чем девочки, для порядка, конечно, прослезившиеся и вволю посморкавшиеся в кружевные платочки.

Страх смерти начисто избавил от страха заразы, и она провела у Гелиной постели оставшиеся до рокового часа три дня. Геля бредила и в бреду картавила, как ее неизвестно куда подевавшийся, а скорее всего погибший избранник. За несколько часов до конца сознание ее прояснилось, и она прошептала:
— Хеллертшу расстреляли. Она с нами была. Ушла с нашим обозом.
— За что?! – вырвалось из сердца, как будто она не знала, что на войне убивают не «за что», а «потому что».
— За пособничество немцам, — слабо усмехнулась Геля.
Никаких немцев, кроме Икавица, оставшегося при больнице, давно уже не было в помине.

Геля умерла тихо, и смерть превратила ее было потерянную в скитаниях хорошенькость в дивную красоту, но та на глазах стала блекнуть, расплываться, как перепроявленное фото. Обмыли и обрядили Гелю своими силами. Сестра нашла на рынке Ибрагима, торгующего институтской фаянсовой посудой, и магометанин похоронил искательницу приключений в дальнем углу православного кладбища. Отпевание провели заочно, чтобы не привлекать внимания. Никто от Гели не заразился. Очевидно, горе вырабатывает более сильный иммунитет, чем любая вакцина. Сколько потом она ни искала могилу, найти даже слабого всхолмия так и не удалось. А на кладбище с тех пор нашли покой и мать, и сестра, и вот теперь царицынский казак.
— Кажется, я и с этим начинаю смиряться. Слава Богу за все! — подумала она и поплелась обратно на Карлушку, бормоча: «Крестьян раскрестьянили, казаков расказачили, институток разынститутили. А проституток не распроститутили». Она понимала, что полуотчетливое бормотание под нос есть один из признаков старости, но это ее уже не расстраивало.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.