РУХНУВШИЙ ТРЕНОЖНИК
Дмитрий АНИКИН
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять
И твёрдо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Кто‑то невесело пошутил, что Ходасевич – любимый поэт филологов, то есть тех, кто на профессиональном уровне умеет не любить литературу.
Мышиный поэт, прогрызший себе норку в богатом сыре отечественной словесности, Ходасевич готов был довольствоваться своим скромным и неприметным обиталищем. Многие наивные критики так и поверили в незначительность поэта.
Болезни, вечные болезни, разнообразные и затейливые, как казни египетские. Ходасевич мог открыть медицинский справочник и обнаружить, что перенёс решительно всё, кроме родильной горячки. Но, в отличие от героя Джерома, это была бы не шутка. В стихах Ходасевича нет сетований на болезни, он был достаточно горд и слишком хорошо воспитан, чтобы допустить такое. Но чувствуется особое отношение к жизни и смерти, обусловленное непрочностью земного существования.
Шкловский писал, что в крови Ходасевича микробы не выживают. Жёлчность помогала держать дистанцию в общении с миром. Жёлчность – это хорошо для поэта.
Новаторство своё Ходасевич не выпячивал и прослыл классицистом, что, конечно, правильно, но не исчерпывает всего им написанного.
За формальной новизной ради новизны стремятся те, кому нечего сказать. В воспоминаниях он пишет:
Как он [Брюсов] радовался, когда «открыл», что в русской литературе нет стихотворения, написанного чистым пэоном первым! И как простодушно огорчился, когда я сказал, что у меня есть такое стихотворение и было напечатано, только не вошло в мои сборники.
– Почему ж не вошло? – спросил он.
– Плохо, – отвечал я.
– Но ведь это был бы единственный пример в истории русской литературы!
Умный человек, Ходасевич хорошо понимал, «откуда есть пошла» его поэзия. Недаром им написана лучшая биография Державина. Для этой книги был создан специальный, какой‑то химически чистый и понятный русский язык, на котором никто никогда не говорил, который звучал не то чтобы несовременно, но как‑то вневременно и, уж конечно, подходил для XVIII века куда лучше всевозможных архаизаций.
Ходасевич планировал написать и биографию Пушкина, но не хватило времени и сил.
В заботах каждого дня
Живу, – а душа под спудом
Каким‑то пламенным чудом
Живёт помимо меня.
Главное понятие в стихах Ходасевича – душа! Душа у него не расплывчатый образ, но конкретная сущность, летучая и едкая, говорящая и текучая. Даже не понятие – персонаж! Душа у него – это не-я, не тот, кто бредёт под косым дождём, не тот, кто пишет стихи, а тот, кто осознаёт дистанцию между собой и земным бытием, между собой и небесным бытием тоже.
Русская историческая мысль – это всегда пересказ и обработка мыслей поэтических. Ходасевич был одним из первых, кто, говоря об императоре Павле, отказался от насмешки и негодования, а попробовал понять и оправдать одного из самых противоречивых российских правителей.
Наследуя Чаадаеву, Ходасевич назвал свою книгу воспоминаний «Некрополь».
Из писателей-некоммунистов Ходасевич оказался ближе всех к вершинам власти: он свёл знакомство не только с Луначарским, но и с самой Каменевой. Он смог увидеть, насколько нереволюционны, даже буржуазны русские революционеры. Тут можно заметить странное сближение между Ходасевичем и Маяковским, которые поняли – Ходасевич умом, Маяковский какой‑то революционной чуйкой – скучную, бюрократическую природу новой власти.
Вообще из тех, кто принял революцию, революции, Ходасевич чуть ли не единственный не допустил в свои стихи очевидной глупости или подлости.
Новую экономическую политику он посчитал возрождением торгашества и мещанства. Можно было терпеть голод, холод и страх ради прекрасной России будущего, но не ради России нэпманской. Ходасевич решает уехать.
Мог бы и не спешить с отъездом. Его имя обнаружилось в списках для философского парохода.
Но: восемь томиков, не больше, –
И в них вся родина моя.
В своей речи «Колеблемый треножник» Ходасевич говорил, что близятся времена, когда в наступающей тьме оставшиеся русские люди будут перекликаться священным именем Пушкина. Так и было.
Даже для большевиков Пушкин оставался душой русской культуры. Тут, конечно, утилитарная цель: большевики хотели сделать русский языком будущей мировой революции, будущего всемирного государства рабочих. А как без Пушкина, который и есть русский язык.
Треножник тогда пошатнулся – много на него лишнего навалили, – но устоял.
А потом тьма нехорошо переродилась, вроде как и рассеялась… Стала каким‑то удушливым туманом, сквозь который видно если не лица людей, то их расплывчатые силуэты, но звук – звук искажается до невозможности.
Пус! Пуш!
О ком это, о чём это мы!
Имя Пушкина потеряло для России изначальный, определяющий смысл. Сердце забыло первую любовь.
Люди, когда говорят о своих любимых поэтах, кого только не вспоминают! Пушкина, конечно, тоже – но наряду с остальными, но явно реже Есенина или Маяковского. Эпоха сменилась? Нет, что‑то важнее эпохи сменилось.
И мы, те, кто ещё пытается перекликаться, не ждём ответа, давно перестали вслушиваться в окружающий шум.
Здесь где‑то был треножник!
Вам – под ярмо ль подставить выю
Иль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке.
«Как наши наших бьют», – будто бы сказал Ходасевич, услышав о еврейских погромах в Польше.
Взаимная неприязнь Георгия Иванова и Ходасевича не прошла для Ходасевича незаметно, но, кажется, занимала его меньше, чем оппонента. К сожалению, они выясняли отношения в критических статьях, а ведь могли бы обогатить русскую поэзию блестящими и злобными эпиграммами. Не знаю, как Иванов, но Ходасевич обладал замечательным даром юмористической поэзии.
Каждый раз, когда я прохожу мимо петербургского Дома книги, я повторяю: «И ныне с Оцупом беседует, как с равным, // На доме Зингера пустая голова».
Бедный Оцуп – хороший поэт, который запомнился только по этой шутке Ходасевича да по блоковской «Сцене из исторической картины “Всемирная литература”»: «Неправда! Я читаю в Пролеткульте, // И в Студии, и в Петрокомпромиссе, // И в Оцупе, и в Реввоенсовете!»
Трудно оставаться единственным нормальным среди общего умопомешательства, ещё труднее всячески культивировать умопомешательство, одновременно пряча его под маской холодной и надменной. Пьяный Андрей Белый пытался вовлечь Ходасевича в свои дионисийские пляски, Гумилёв старался пристроить его к Цеху поэтов, Мариэтта Шагинян вызывала его на дуэль. Ходасевич, наблюдая за жизнетворчеством, видимо не поддавался его соблазнам, сохранял чопорность, и это было одним из самых сложных вариантов жизнетворчества.
Джон Боттом славный был портной,
Его весь Рэстон знал.
Кроил он складно, прочно шил
И дорого не брал.
Портной пошёл на войну, ему оторвало руку, он погиб, его тело положили в могилу, не просто в могилу, но оказали честь – в Могилу Неизвестного Солдата, но вместо оторванной руки трупу приладили чужую. И вдова не ходит на могилу. И мёртвому нет покоя в раю.
Об ужасах войны писали многие – Ходасевич написал об идиотизме войны, об идиотизме посмертных почестей, героизации павших.
В селенье света дух его
Суров и омрачён,
И на торжественный свой гроб
Смотреть не хочет он.
Недавно пробудился новый интерес к этому стихотворению, в России мультфильм по нему сняли. Наверное, это как‑то характеризует нашу эпоху, что в экранизации стихов одного из лучших русских поэтов не прозвучало ни единого слова. Кинематограф отомстил Ходасевичу за высокомерие.
Ходасевич был завзятым картёжником и несколько презирал людей, не чувствующих духа азартной игры. Это накладывало определённый отпечаток на его отношения с Брюсовым, который был непревзойдённым мастером игры коммерческой, но не обладал истинной интуицией, необходимой для состязания с роком.
Сложно представить себе людей, менее подходящих друг другу, чем Горький и Ходасевич. Но революция и эмиграция заставляют пересекаться параллельные прямые. Ходасевич и Горький были олицетворением правды и лжи. И не только в каком‑то высоком, духовном смысле, но и в низменном, бытовом. Не было у Ходасевича таланта лгать; что бы ни говорил, а получалась правда. Такое уж несчастье у человека. Но и Горькому было не легче: нельзя всерьёз стать собственным персонажем, стать Лукой. Вроде и простую вещь хочешь сказать, какую‑то банальность о погоде, а выходит: «Над седой равниной моря…»
Ничего, кроме стихов, не понимавшая Цветаева обвинила Ходасевича в чёрной неблагодарности.
Основные эмоции «Европейской ночи» – это отвращение и скука. Лучшие страницы дантовского «Ада» не только страшны, но и отвратительны. Прогресс сделал наш ад ещё и скучным. Если предпочитать места, где страх пересиливает отвращение и скуку, то надо было оставаться в Советской России.
«А он сейчас разинет рот // Пред идиотствами Шарло», – писал Ходасевич про одного из наименее симпатичных своих персонажей.
Идиотства Шарло – это хотя бы честно, без претензий на высокое искусство, потому Чарли Чаплин и лучший актёр за всю историю синема.
Стоит безрукий предо мной,
И улыбается слегка,
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.
Добронравные критики считали, что Ходасевич проповедует смирение. Чёрта с два! Единственное, чего достоин однорукий бедолага, – это едкая насмешка, а сожаление поэта ему без надобности – зачем, если всё равно заранее оплачен пропуск в рай? И такие билет Творцу не сдают.
Понятно, как зовут безрукого: Джон Боттом. Он лишился руки, но смог выжить. Только от этого никому не стало легче.
Выжить, чтобы смотреть дурацкие фильмы?
Увольте.
Но ведь и рай ему, мёртвому, не в радость.
В одном Ходасевич не прав: если безрукий не погибнет на войне, то не попадёт и в рай. Останется среди тех ничтожных, кого ни в рай, ни в ад не берут. «Иначе возгордилась бы вина».
Не будьте как Джон Боттом!
Повис Иуда на осине –
сперва весь красный, после синий.
Ходасевич привёл эти строки как пример бездарных до гениальности.
Позже неутомимые филологи выяснили, что он сам их и написал. Бездарный и в бездарности бездарен.
Вообще Ходасевич относился к поэзии без священного, экстатического восторга, но вдумчиво и серьёзно. Так что когда Гумилёв вытащил на свет божий стихи Нельдихена, утверждая, что справедливо будет дать голос глупости как одному из естественных качеств человеческой природы, то Ходасевич понял, что ему в гумилёвском Цехе поэтов делать нечего. Отрешиться от своего ума он не умел, да и не хотел.
Поэзия Ходасевича началась как архаическая в «Счастливом домике», продолжилась как реалистическая в сборнике «Путём зерна», реализовалась как эпическая в «Тяжёлой лире», а закончилась на самую что ни на есть метафизическую злобу дня в «Европейской ночи».
Радиоволны и рентгеновские лучи прошли через естество стиха, облучив, изменив его состав. Сам того не желая, Ходасевич стал современным поэтом.
Даже самые лучшие и трезвые поэты Серебряного века умели и любили впадать в мистику. Была своя эзотерика и у Ходасевича.
Я в комнате своей сидел один. Во мне,
От плеч и головы, к рукам, к ногам,
Какое‑то неясное струенье
Бежало трепетно и непрерывно –
И, выбежав из пальцев, длилось дальше,
Уж вне меня.
Но даже когда он писал об опыте выхода души из тела, то оставался таким же сухим и рассудочным, как если бы продолжал о строчившей за стенкой швее. И хаос призывал Ходасевич голосом спокойным и уверенным, как будто не отчаяние, а точное знание диктовало ему строки. «Всё жду: кого‑нибудь задавит // Взбесившийся автомобиль».
В мире, где размашистость и разухабистость рассматриваются как необходимые атрибуты поэзии, Ходасевич, естественно, оказался поэтом для немногих.
Так вот и душа незримо
Жжёт и разъедает тело.
Казалось, что поэзия Ходасевича потихоньку разъедает стены русской литературы и, будет время, вырвется на полную свободу. Но что это за свобода – развеяться по ветру?
В самые опасные, самые страшные времена России Ходасевич верил:
Треножник не упадёт вовеки, но будет периодически колебаться под напором толпы, резвой и ничего не жалеющей, как история, как время – это «дитя играющее», которому никто не сумеет сказать: «Остановись! Не шали!»
Доигрались!
В новом мире, который возник, когда треножник упал, когда имя Пушкина перестало по-настоящему значить в России, нет места и для Ходасевича.
Он писал о европейской ночи, а ночь оказалась всеобщая и навсегда.
Нет, всё не так плохо: можно дышать, можно жить, можно писать стихи, любые, даже великие, но наше дыхание, наша жизнь, наши стихи что‑то значат только для нас самих. Саморазвитие, самокопание, самоудовлетворение – то есть всё то, что органически чуждо пушкинской поэзии.
Достаточно светло, чтобы не спотыкаться, но солнечного света нет. Пушкин был нашим солнцем, и сколько поэтов светило отражённым светом. Не только отражённым, но и отражённым тоже.
Если суждено России снова открыть для себя Пушкина как единое на потребу, то вместе с ним вернутся в духовный обиход ещё несколько имён. И одним из них будет – Владислав Ходасевич.

