«ПРИ ПИКЕ И НА КОНЕ…»
Борис КУЛИКОВ
Борис Николаевич Куликов (28 августа 1937–5 марта 1993) – русский советский поэт и прозаик. Родился в станице Семикаракорской (ныне г. Семикаракорск Ростовской области) в семье потомственного донского казака. Во время бомбёжки станицы в 1942 году погибла его мать, отец попал в плен к фашистам, мальчик воспитывался бабушкой и тётей. После окончания школы поступил на исторический факультет Ростовского государственного университета. В это же время начал публиковать свои первые стихи в газетах и журналах Ростовской области.
В 1964 году в издательстве «Молодая гвардия» вышел первый сборник «Стихи» Бориса Куликова, получивший высокую оценку многих именитых писателей страны. После выхода второй книги «Вербохлёст» в 1968 году в издательстве «Советский писатель» он был принят в Союз писателей СССР. За свою недолгую и бурную жизнь издал два десятка талантливых поэтических и прозаических книг, писал яркую и острую публицистику, снялся в фильмах «Емельян Пугачёв» и «Мой ласковый и нежный зверь», активно поддерживал движение по возрождению казачества, очень болезненно переживал развал СССР. В феврале 1993 года, во время просмотра выступления Ельцина, у него случился инсульт, и вскоре он умер. В центре г. Семикаракорска установлен памятный бюст Б. Н. Куликова, семикаракорская средняя школа № 1 носит его имя, а улица Космонавтов, на которой он проживал, переименована в проспект Бориса Куликова.
I
я прибыл в Вёшенскую. На Верхнем Дону я был впервые и с удивлением всматривался в стройные сосны, которые держали на зелёных лапах искрящийся снег, вслушивался в чуткую тишину знаменитой станицы. У нас, на Нижнем Дону, побольше шуму, сутолоки и… грязи, поменьше деревьев. Здесь же сосенки из огромного бора подбежали прямо к домикам и хатам вёшенцев и стояли рядками с ними, подбоченясь, молодые, весёлые, похожие на девчат-казачек. Улицы Вёшенской пылали старинными цветастыми шалями, редкими красными околышками стариковских фуражек. Было воскресенье, и местные верующие неторопливо шли из церкви, которая, к моему изумлению, спокойно действовала на центральном станичном майдане, прямо напротив райкома партии.
…Даже такой авторитетный человек в кругах ростовского областного начальства, как мой земляк Виталий Александрович Закруткин, не сумел отстоять свою кочетовскую церковь. А вот Михаил Александрович – сумел. Ну да на то он и Шолохов…
А приехал я в Вёшенскую вовсе не в гости к прославленному писателю, а по командировке обкома комсомола. Мне поручалось помочь местным любителям поэзии создать на вёшенской земле поэтический клуб по типу нашего семинара и выступить со своими стихами… Честно говоря, я боялся и заикнуться о том, что мне очень хочется побывать у Шолохова! А ведь узнав, что я буду в Вёшенской, мой московский друг поэт Владимир Фирсов просил при случае напомнить Шолохову об одной деликатной просьбе.
Дела свои я завершил успешно и быстро. К моей радости, горячо приняли вёшенцы мои стихи, признали во мне настоящего казака и при встрече сердечно здоровались. Впрочем, тогда ещё каждого незнакомого человека в донских станицах и молодые, и старые встречали вежливым пожеланием здоровья – замечательный обычай русских людей, ныне, увы, почти забытый.
В редакции районной газеты работал мой университетский товарищ. Он‑то и выразил недоумение: почему это я не рвусь к Шолохову. Я и признался ему, что боюсь.
– А ведь он про тебя знает, – улыбнулся он. – Вчера я забегал к нему по делу, он про тебя спрашивал.
Я так и подпрыгнул на скрипучем редакционном стуле.
– Пусть, говорит, позвонит мне, – и пододвинул телефон. – Набирай, – он назвал номер.
Дрожащими пальцами я покрутил диск. Откашлялся.
– Я слушаю, – раздался в трубке глуховатый, но чёткий голос.
– Простите, – пролепетал я, заикаясь, – нельзя ли подозвать Михаила Александровича?
В трубке послышался смешок:
– Да это я, Борис.
Представьте моё состояние! С Михаилом Александровичем я виделся до этого мельком всего два раза, и едва ли он запомнил меня в общей толпе студентов, а потом молодых писателей… И вдруг – Борис! По голосу узнал! Но каким образом?
Чувствуя, что я онемел от изумления, Шолохов продолжал:
– Ты когда ко мне можешь прийти?
– Да я хоть…
– Сегодня я крепко занят. Ты спать долго любишь?
– Дак ведь…
– Тогда завтра, в восемь утра. Договорились?
– Конечно.
– Собаку не бойся…
– А я их не боюсь! – осмелел я.
– Милиционеру скажешь, что ко мне. Понял? Ну, будь здоров, казак.
В трубке щёлкнуло, а я всё ещё держал свою у вспотевшей щеки, не веря, что только что сейчас говорил с самим Шолоховым!
Наконец я положил трубку на аппарат, перевёл дух, отёр ладонью лицо. Вокруг меня толпились почти все сотрудники редакции. Кто смотрел на меня иронически, кто сочувственно, кто просто с откровенным любопытством. Кажется, Василий Чукарин, тогдашний главный редактор, положил мне руку на плечо:
– Не робей, Борис, Михаил Александрович очень сердечный человек.
Я знал это по рассказам других, но всё‑таки… Да и кто я такой против этой глыбы, этого удивительного человека?! Как я с ним буду разговаривать? О чём?
…Всю ночь я бродил по Вёшенской, не раз останавливался возле дощатого забора, за которым был дом писателя. К моему удивлению, все огни погасли в доме в десятом часу. Я тогда ещё не знал, что Шолохов по давней сельской привычке рано отходит ко сну и рано встаёт, чтобы несколько часов поработать, пока не захватят в крутой водоворот дневные дела…
И действительно, в четыре утра на втором этаже вспыхнуло окно. Сквозь занавес я разглядел шолоховский профиль. Впрочем, возможно, мне это показалось.
Я как‑то крадучись, стараясь не скрипеть снегом, подошёл к гостинице, где и забылся в своём номере коротким тревожным сном…
Разбудила меня ровно в семь утра горничная, предупреждённая с вечера.
Я тщательно побрился, умылся студёной водой, чтобы казаться бодрее, позавтракал в гостиничном буфете…
Калитка двора Шолохова оказалась незапертой, за нею меня встретил моложавый милицейский сержант в полушубке, вежливо поздоровался, отдав при этом честь, и поинтересовался, не Куликов ли я?
Я назвался. Сержант глянул на часы, козырнул ещё раз.
– Вас ждут.
И проводил меня до крыльца. Слева от калитки я заметил большую собачью будку, но никаких собак во дворе не увидел… Войдя в коридор, я затоптался, не зная, куда себя деть. В это время послышался скрип лестницы, ведущей на второй этаж. Ко мне спускались улыбающийся Шолохов и Мария Петровна, лицо которой я знал по фотографиям.
– А, семикаракорский казак! – приветствовал меня Михаил Александрович, протянув руку. Ладонь у него была небольшая, но крепкая, сухая и тёплая, рукопожатие – твёрдым. – Познакомься с моей половиной. У тебя ведь тоже, кажется, жена Мария?
Я что‑то пробормотал, изумлённый его осведомлённостью, легонько пожал мягкую домашнюю руку Марии Петровны. Видя, что я разуваюсь, она запротестовала. Но на Дону твёрдое правило – каков бы гость ни был, а в доме хозяина, будь добр, сними обувь, ибо настоящие казаки помимо воли, коня, женщины и чарки любят и свято блюдут чистоту жилища, о чём даже поётся в песнях. Взамен своих тёплых ботинок я получил от Марии Петровны стоптанные шлёпанцы, которые были мне чуть маловаты.
– Ты в карпетках, небось, – кивнул Михаил Александрович на мои ноги.
И это сугубо наше донское слово, он, конечно, знал. Карпетки – тёплые шерстяные носки ручной вязки – были, разумеется, на мне под обычными носками. Ехал‑то я в дальний от нас северный район, ехал холодной снежной зимой…
– Мария вязала? – допытывался Шолохов.
– Тёща…
– Хорошая тёща, коль так бережёт зятя, – усмехнулся Михаил Александрович, беря меня за локоть. – Ну, пошли ко мне погутарим.
Мы вошли в его приёмный кабинет на первом этаже, он сел за большой стол, заваленный письмами и газетами, я устроился напротив. Сейчас я, ей-богу, не помню толком, как выглядел этот кабинет. Кажется, было много книг на деревянных полках у стен, какие‑то цветы на окнах… Да я и не разглядывал этот кабинет. Я смотрел на хозяина. Шолохов был в тонком шерстяном свитере, плотно обтягивающем его некрупный, но налитый силою торс. Во всей его фигуре чувствовалась упругость, свежее лицо дышало здоровьем и бодростью, в глазах, которые он часто прищуривал, время от времени вспыхивали весёлые огоньки. Когда он так по-домашнему спросил о карпетках, я почувствовал, как с меня свалилась тревожная тяжесть. Весь его вид, неторопливый, глуховатый, с усмешечкой голос располагали к откровенности. А тут ещё только сели, он озабоченно спросил:
– Ты завтракал?
– Завтракал, завтракал, – поспешил я, боясь, что меня усадят за стол с незнакомыми людьми и поговорить откровенно с Михаилом Александровичем не удастся.
– А то смотри. Водки с утра не обещаю, – улыбнулся он, – а накормим как следует. Я-то, правда, перекусил давно, а мои только садятся за стол.
Я ещё раз горячо заверил его, что завтракал (это было сущей правдой), хотел добавить, что закурил бы, но Шолохов, будто прочитав мои мысли, отодвинул ящик стола.
– Ну, тогда закурим, чтобы дома не журились. Ты куришь? Небось, сигареты с фильтром?
– Да нет, «Беломор», – признался я.
– Я тоже.
Он достал из ящика початую пачку знаменитых папирос, ловко, не прикасаясь пальцами другой руки к ней, выдвинул папиросу, протянул мне… Закурили от его зажигалки. Он, словно опять прочитав мои мысли, пояснил:
– Трубку я курю теперь редко. Обычно по утрам, когда работаю. Да сейчас и табака хорошего нету… Ну, как там у вас на Нижнем Дону?
Я неожиданно для себя выпалил:
– У нас, Михаил Александрович, не только табаку нету. Ни хрена нету. Ни мяса, ни круп, ни пряников. Хлеб дают по спискам: шестьсот граммов на едока. Народ недоволен.
Лицо Шолохова помрачнело.
– Дохозяиновались, так их мать! Скот казаки перерезали?
– Подчистую. Как ввели те дурацкие налоги, так и начали валить. Когда я женился, у тестя моего, он в хуторе Кременском живёт, Константиновский район, восемнадцать овечек было, две коровы, две тёлки, три козы, четыре кабана. А сейчас… – я махнул рукою. – По вечерам телевизор смотрит.
– И водку пьёт?
– Тёща жалуется: каждый день с дружками гулеванются.
– Водку пьют либо с радости, либо с горя и от безделия… Радости, я вижу, мало…
Шолохов прижёг от окурка новую папиросу и как бы сам себе сказал:
– Трудно теперь будет крестьянина к земле повернуть… У нас положение не лучше.
– Да в ваших магазинах почти всё есть! – вырвалось у меня.
– Это потому, что у нас мудрый председатель райпо, – хитро сощурился Михаил Александрович. – Он ещё с осени прошлого года забил склады мукою, крупами, консервами всякими… Правда, – лицо Шолохова стало опять жёстким, – надолго ли этого хватит?
Я понял, что наш разговор тяготит его, видно было, что он больше моего передумал о том же самом и пытался хотя бы в масштабах своего района (я читал его недавнее выступление на пленуме Вёшенского райкома партии) остановить бездумное обобществление крестьянского скота, отрезку почти по самые пороги приусадебных участков. Но что он мог сделать один? Если была такая линия, если её с пеной у рта поддерживали и многие столичные братья-писатели на страницах далёких от села изданий?
– Как там у вас погода? Снега много? – неожиданно перевёл он разговор.
Я ответил, что, слава Богу, в этом году снега много, морозы, конечно, пожиже тутошних, озимые пока зимуют хорошо, так что надеемся быть с хлебом.
Глаза Шолохова потеплели. Мне подумалось, что это известие для него, человека, всю жизнь живущего на земле, важнее всяких литературных слухов…
– Бывал я в ваших краях, – он легонько откинулся на спинку стула, окутался дымом. – Благодатные места! Винограда у вас много. Виталий всё накачивал меня своим кислым виноградным вином. Кстати, как он там?
Я ответил, что Виталий Александрович Закруткин жив-здоров, как и его супруга Наталья Васильевна. Мы с Машей встречали у Закруткиных Новый год. Поздравляли по телефону Анатолия Софронова и Анатолия Калинина, который встречал Новый год в Москве у Софроновых. Зная, что я скоро еду в Вёшенскую, все просили передать Михаилу Александровичу и Марии Петровне сердечные приветы.
– Спасибо, спасибо… Жалко, Анатолий часто болеет (я понял, что он говорит о Калинине). Хороший писатель и человек замечательный… Люблю я его.
Он прикурил новую папиросу.
– Ты Володю Фирсова знаешь?
Я вздрогнул и со страхом поглядел в его улыбающиеся огромные глаза. Да что же это такое? Колдун он, что ли? Я ведь только что хотел изложить просьбу своего товарища, а он вдруг – про него! Набравшись духу, я рассказал, что недавно был в Москве, гостил у Фирсовых. Живут они в той же тесной однокомнатной квартире, вчетвером, стихи свои Володя пишет на кухне.
– Значит, не выполнили обещания, – раздумчиво проговорил он. Помолчал, попыхивая папироской. – С другой стороны, с квартирами у нас просто беда… Я в день получаю до ста писем, так верь или нет, половина из них о квартирах. Как всем помочь? Но однажды, – он усмехнулся, разогнал дым рукою, – я всё‑таки помог. И, знаешь, в такой деликатной ситуации!.. Получил я письмо от одной москвички, в котором она писала, что во время войны рассталась с младшей сестрой, а спустя двадцать лет нашла её где‑то в Сибири, позвала к себе в Москву. Сестра приехала, ну, конечно, слёзы, радость… У старшей – муж, пятнадцатилетняя дочь, у младшей – никого. И вдруг муж этой женщины влюбился в младшую сестру и стал с нею жить на виду у законной супруги и почти взрослой дочери. Куда только ни обращалась бедная женщина с просьбой отселить «молодожёнов», – а неверный супруг работал на каком‑то почтовом ящике, считался ценным специалистом, – никто ей помочь не смог. Вот написала мне. Помогите, Михаил Александрович, избавиться от «молодожёнов», а то я за себя не ручаюсь. И за дочь тоже. Квартира‑то записана на него, а мне куда с девочкой идти?
Вот я и задумался. Всю эту историю можно истолковать двояко. С точки зрения ханжеской, мол, распущенность всё это! Таким не квартиры давать, а из партии гнать, с работы, клеймить позором… С другой… А вдруг это любовь? Единственная, долгожданная, на всю жизнь? Все свои сомнения я изложил в письме к Ильичёву. Так, мол, и так, разберитесь и, если можно и нужно, – помогите. Любовь, семья – это по идеологической части.
И через какое‑то время получил от той женщины благодарственное письмо. «Молодожёнам» дали квартиру, они оформили новый брак и живут счастливо…
Шолохов помолчал, барабаня по столу сильными пальцами.
– Передай Володе, пусть потерпит. Впрочем, буду в Москве на пленуме, сам ему позвоню. У тебя есть его домашний телефон?
Он стал записывать, отодвинув на столе какие‑то бумаги, и тут я со страхом увидел раскрытый «Огонёк» с подборкой моих стихов. Я заёрзал, ожидая, что Михаил Александрович заговорит о них. Но меня ждало одновременно и разочарование, и облегчение – до конца дальнейшего нашего разговора Шолохов эту тему не затрагивал. Я же, признаться, гордился публикацией. Шутка ли, меня напечатал сам «Огонёк», который читают и члены правительства, и в «красных уголках» на любой колхозной ферме! Да я и сам встречал этот номер на МТФ колхоза «Тихий Дон», где недавно выступал… Стихи были казацкие, не знаю, как там членам правительства, но, судя по отзывам, простым людям они нравились, и мне это льстило. Шолохов же пока не сказал о них ни слова, хотя, видно, читал. Неожиданно, я уж не помню в какой связи, он завёл речь о поэме Егора Исаева «Суд памяти». И я убедился, что слухи о его нелюбви говорить на литературные темы, мягко говоря, преувеличены.
Добрые слова сказал он в то утро о Василии Фёдорове, поинтересовался, как живёт мой друг Борис Примеров, о котором наслышан от восторженного и добрейшего Анатолия Калинина…
Позднее я вспомнил, что в местной газете читал, как Шолохов принимал волгоградских школьников. Он тоже спросил их, читали ли они поэмы Исаева и Фёдорова. Областная газета «Молот» вскоре напечатала материал об этой встрече, где была и высокая оценка Шолоховым произведений Егора Исаева, Василия Фёдорова и стихов молодого тогда Владимира Фирсова. Литературные же газеты эту часть информации стыдливо опустили…
…За разговором минуты пролетели невероятно быстро. Я с тревогой поглядывал на часы – в девять Шолохов должен был куда‑то отлучиться по неотложному делу. А тут ещё время от времени пронзительно звонил телефон. Шолохов неторопливо брал трубку, здоровался и коротко отвечал: «Да, нет, хорошо, буду, не смогу». Один разговор мне особенно запомнился. Похоже, звонили из исполкома. Жаловались, что какой‑то вдове не могут продать обещанный шифер.
Ноздри шолоховского носа раздулись, лоб потемнел:
– Так зачем же вы обещали? Женщина мужа потеряла на фронте, пятерых казаков нам вырастила, а вы? Накрыли склад? Вот склад раскройте, а её хату покройте, коли обещали! В Миллерово поедете? Езжайте, на меня сошлитесь, но чтобы хата была покрыта. Стыдно! И проверьте, выписали ли дойную корову, – он назвал чью‑то фамилию. – У них двойня родилась, да трое ещё манную кашу на молоке едят. Завтра проверю.
Он положил трубку и какое‑то время сидел хмуро, разминая очередную «беломорину». В это время зашёл человек в полувоенной форме с большой брезентовой сумкой. Он пожал протянутую Шолоховым руку. И вывалил из сумки на стол груду писем. Среди них я разглядел увесистые пакеты, строгие конверты, Шолохов расписался в какой‑то тетрадке, которую раскрыл почтальон, и, попрощавшись с ним, невесело кивнул на письма.
– Знаешь, что в них? Открой любое наугад – либо квартиру просят, либо денег. Люди наивно думают, что Шолохов миллионер.
– Говорят, вы за свои деньги и школу строите, и дорогу от Миллерова, и даже самолёт имеете, – поддакнул я.
– Вот, вот… Чудной народ! Ну на хрена мне личный самолёт, да и на какие шиши его покупать и содержать? Люди ведь думают, что я получаю кучу денег за свои издания, что из-за рубежа на меня купюры дождём сыплются… Они не знают нашу систему оплаты писательского труда. А она у нас нелепая. Чем чаще книга издаётся, значит, чем она лучше, тем за неё платят меньше и меньше!.. Насколько я знаю, нигде в мире такой дурацкой системы оплаты нету. И в России её не было… А люди не знают, помочь просят. Конечно, особо нуждающимся я всякими способами стараюсь подсобить, но всем… На всех никаких денег не хватит, тем более моих… – Шолохов помолчал, прошёлся по кабинету, окутываясь клубами дыма. Потом остановился возле меня, прищурился:
– Ты, говорят, роман о казаках пишешь?
Я пробормотал, что мне, чистокровному казаку, очень хочется написать о казачестве, но после него, Шолохова, сделать это почти невозможно.
– А ты обо мне не думай. Я – это я, а ты – это ты. У тебя должен быть свой язык, свои герои… Я читал твой рассказ «Тётя Катя», мне Анатолий посоветовал… Писать ты можешь. Но чтобы писать роман, надо, как говорят немцы, в заднице иметь свинец. Есть он у тебя?
Я себя слишком хорошо знал. В те годы никакого свинца у меня не было. Мне хотелось объехать если не весь мир, то хотя бы весь Советский Союз. И носило меня от Калининграда до Камчатки, от Таймыра до Кушки. Я хватался за стихи, фельетоны, песни, рассказы и повести, статьи и очерки о передовом сельскохозяйственном опыте. Начатый мною давным-давно роман, главы из которого печатались в областных газетах (может, потому Шолохов и знал о нём) был отложен на неопределённое время. Мне казалось, что жанром, который называют оперативным, я способен помочь и быстрее, и больше своему народу, чем романом, действие которого начиналось в годы Гражданской войны.
– И ещё скажи, – продолжал Шолохов, – любишь ли ты своего героя?
Я пробормотал, что пока я его почти не знаю, потому и отложил роман, что вообще‑то герой моего романа – народ. Шолохову, похоже, этот ответ не понравился. Покусывая седую усинку, он сказал:
– Народ – это хорошо. Но должен быть один герой… Любимый. И должна быть героиня. Любимая. С четвёртой, ну от силы с пятой страницы, иначе никто романа читать не будет. Просматриваю я некоторые современные романы, – продолжал он, – и думаю, ну для кого они писаны? Ни людей, ни проблем настоящих, ни идей свежих… Зачем переводят бумагу?
Он раскрыл газету. На четвёртой полосе были кадры из нового нашумевшего фильма по роману известного писателя и стихи одного модного тогда поэта.
Шолохов пробежал (читал он вообще феноменально быстро) пространную хвалебную рецензию и стихи, поморщился, как от зубной боли, протянул газету мне.
– Фильм хвалят. Ты не видел его?
Я ответил, что не видел, но роман читал, и он мне понравился.
– Ну в кино всякие чудеса бывают, – развёл руками Михаил Александрович. – Из плохого романа могут сделать хороший фильм, а из хорошего произведения – плохой… А стихи этого, – кивнул он на газету, – какие‑то бездушные, барабанные.
Опять зазвонил телефон. Шолохов минутку послушал, коротко сказал: «Сейчас буду». Я понял, что время моё истекло. С сожалением поднялся.
– Ну, казак, бывай здоров, – протянул он мне руку. – Приезжай как‑нибудь летом. На рыбалку поедем, там и душу в разговорах отведём, а тут и поговорить толком не дают. – Он проводил меня до вешалки, подождал, пока я оденусь. Откуда‑то из глубины дома вышла Мария Петровна.
– Передайте своей Маше привет, – сказала она, добро улыбаясь.
– Анатолию и Виталию тоже вёшенские приветы, – поднял руки перед собою Михаил Александрович. – А всем семикаракорцам мой поклон.
…Я не помню, как вышел за калитку, как оказался в редакции, здание которой находилось через дорогу от шолоховского дома.
Удовлетворив любопытство товарищей-журналистов, я побежал в гостиницу, где и записал весь наш разговор с Шолоховым…
Тогда, памятуя о его приглашении, я думал, что мы увидимся неоднократно. Но всё сложилось иначе.
Летом того же года я уехал на Камчатку, где пробыл до глубокой осени, а ещё через год со мной случилась беда, и, если бы не вмешательство Михаила Александровича, не знаю, как бы пошла моя дальнейшая жизнь. Осенью 1965 года в одном из номеров «Литературной газеты» появилась статья Георгия Радова «Ода районщику». Я вообще‑то уважал очеркиста Радова, но эта статья меня возмутила. Автор фактически снимал вину за недавние волюнтаристские выверты с партийных работников районного звена, оставляя их на плечах одного лишь Хрущёва.
Я жил, как тогда любили говорить, в гуще народа, только что возвратился из поездки по Новгородчине и Псковщине и видел и прекрасно понимал, что всё не так просто. В некоторых северных районах без всякого сопротивления сеяли «партийные» культуры – кукурузу, свёклу и горох, прекрасно зная, что ничего, кроме вреда, от этого не будет. Уничтожали клеверные поля, запахивали льны, проклинали пары́ и травополку. Чахлые посевы кукурузы я видел в сентябре даже на суровой красноярской земле! На Дону многие секретари райкомов и прочие «районщики» рьяно боролись против травополки, отгоняли личный скот граждан в общественные стада, где он дох, отрезали приусадебные участки… «Районщик» стало синонимом исполнителя непродуманных приказов сверху. И вдруг ему – ода. Правда, знавал я и таких районных руководителей, которые, несмотря ни на что, противились волюнтаристским указаниям, беспокоились не о своём благополучии, а о благополучии страны.
Я хорошо изучил тогдашнего секретаря райкома партии своего района. Это был трубадур всяких новшеств, навязанных сверху. У него никогда, по крайней мере на людях, не возникало сомнений в правильности того или иного приказа. Казалось, поступи указание засеять поле жареными гвоздями, он бы с величайшим энтузиазмом принял его к исполнению. С простыми людьми он обычно не разговаривал, а руководителей хозяйств замучил, заширял всякими окриками, угрозами. В общем, это был типичный «волевой» руководитель районного масштаба. Его не уважали, но боялись, ибо знали его мстительность и крутой нрав.
Вот я и избрал его прототипом своей ответной статьи «Кто есть «районщик»?». Изменил его фамилию, назвав Ширяевым (от слова «ширять»). Не указал я конкретно и район, где процветал мой «герой».
И тем не менее номер «Литературной России», где была напечатана моя статья, произвёл в моём районе эффект разорвавшейся бомбы. Секретарь райкома партии свалился с микроинфарктом, газету изъяли из читального зала, в райком вызвали прокурора и предложили меня немедленно арестовать, как только я прибуду из Москвы!
– За что же его арестовывать? – удивился прокурор.
– За клевету на нашего дорогого такого‑то.
– Но ведь там, насколько я слышал, вовсе не он, а какой‑то Ширяев!
– Ха! Будто мы не знаем, что Ширяев – это и есть наш дорогой такой‑то.
– Но, коли так, – резонно заметил прокурор, – тогда какая же это клевета?
Пожиная славу в Москве (статья моя наделала много шума в литературных кругах), я понятия не имел, что на меня дома поставлен капкан, а строптивый прокурор был под благовидным предлогом выведен из состава бюро и тоже слёг в больницу с сердечным приступом.
Под самый Новый год мы с поэтом Феликсом Чуевым прибыли в Семикаракорск. Тут‑то и узнал я о том переполохе, который наделала моя статья. Некоторые районные руководители, дружившие ранее со мной, теперь обегали меня стороной, другие же, оглянувшись по сторонам и до боли пожав руку, сквозь зубы вздыхали: «Молодец!» – и старались поскорее от меня скрыться… Знакомый милиционер предупредил, чтобы я, Боже упаси, не шумел в общественных местах, не бросал где попало окурки и вообще вёл себя тише воды ниже травы, так как милиции приказано при случае схватить меня и посадить в камеру. Конечно, лично он этого не сделает, так как с детства знает меня и дружил ещё до войны с моим отцом, но «псов среди нас хватает, которые, сам понимаешь, чтобы выслужиться, родную мать ни за что арестуют».
К сожалению, я пренебрёг добрым советом.
Жена моя, несмотря на ужасную погоду, подалась‑таки в хутор Кременской, где у бабушки с дедушкой, не обременённых теперь хозяйством, жил наш сынок, а мы с Феликсом решили встретить Новый год в местном ресторане.
Гулялось нам весело, а тут ещё после двенадцати ночи неожиданно погас свет, и мы решили продолжить новогодний пир у меня, то есть в доме моих родителей.
На улице при неясном свете звёзд я разглядел, что какой‑то мужчина тащит куда‑то упирающуюся и визжащую женщину. Моё ретивое казацкое сердце взыграло, в два прыжка я оказался рядом, отбросил в сторону насильника, но в это время на меня навалились и сзади, и сбоку, и спереди, стали заламывать руки, бить в живот. Сила тогда во мне была, была и ловкость. Я расстегнул пальто и вместе с ним стряхнул на землю нападавших, а того, кто норовил меня ударить в живот, звезданул в подбородок так, что тот, вскрикнув, упал. Мне казалось, что, не разобравшись, на меня напали люди из компании этого мужчины и женщины, и я продолжал от них отбиваться. Тут же крутился и Чуев, пытаясь защитить меня.
Он мне что‑то кричал, но я в пылу борьбы не скоро сообразил, что сражался с дружинниками и молодым милиционером, одетым в гражданское платье. Милицейский свисток отрезвил меня. Поняв, что я попался, я перестал сопротивляться и с заломленными руками был доставлен в милицию. Дежурные офицеры играли при свете свечей в домино и, похоже, пили.
– А, писатель! – радостно закричал старший. – Вот улов так улов!
Он не стал слушать моих объяснений, выгнал Чуева, снял с меня ремень и галстук, защёлкнул на руках наручники и втолкнул в холодную камеру.
– Посиди до утра, поразмышляй! – злорадно крикнул он. Конечно, я стал стучать и требовать, чтобы с меня сняли наручники, сгоряча я пытался их разорвать, и они впились в моё тело так, что брызнула кровь. Кончилось это тем, что в камеру ворвались двое милиционеров, привязали мои скованные наручниками руки к ногам и били до тех пор, пока не упыхались…
Утром заступил другой офицер, давний знакомый моего отца и мой. Он немедленно приказал развязать меня, снять наручники и вызвал врача, чтобы тот меня освидетельствовал. Так в моём «деле» появилась справка о побоях.
Не первый раз приходилось мне встречаться с людской подлостью и людским благородством. Ведь те, что измывались надо мною, знали, что они останутся не только безнаказанными, но и заслужат похвалу всесильного у нас «районщика». Тот же, кто развязал меня, перевёл в нормальную камеру и вызвал врача, рисковал навлечь неудовольствие не только жестокого временщика, но и своих коллег по работе. Однако пошёл на это потому, что был настоящим человеком.
Скоро пришёл озабоченный следователь прокуратуры. Конечно же, хорошо знакомый мне, ехидно поздравил меня с Новым годом и пожелал получить не более трёх лет тюремного заключения, так как мне вменялось в вину неспровоцированное нападение на работников милиции. А за такие штучки срок грозил более длительный… Мой правдивый рассказ и справка о побоях, которые нанесли мне вчерашние дежурные милиционеры, повергли следователя в глубокое уныние. Как опытный юрист, он прекрасно понимал, что всё это дело было неумело спровоцировано. Что милиционерам за превышение власти придётся отвечать перед судом, если я того потребую. Наконец, в коридоре находился Феликс Чуев, который со свойственным ему темпераментом громко рассказывал кому‑то вчерашнюю историю, кричал, что позвонил Анатолию Калинину и всё тому сообщил, а тот обещал позвонить Михаилу Александровичу Шолохову, если сам будет не в силах помочь. К тому же у порога милиции собралась большая толпа моих друзей и знакомых – это я видел из окна. Они делали мне ободряющие жесты, кричали, что не потерпят надо мною расправы.
Три дня шло следствие. Очные ставки… На четвёртый день хитрый следователь объявил, что отпускает меня под расписку о невыезде, если я подпишу бумажку, в которой говорится, что к милиции я претензий не имею.
Я плюнул и подписал. Свобода была дороже, да и не знал я, что железный прокурор санкцию на мой арест не дал, что Калинин звонил в областную прокуратуру, нашему «районщику», советовался с Михаилом Александровичем, и тот куда‑то звонил…
«Дело» перешло к следователю милиции, но он прямо заявил, что никакого криминала я не совершил, за что и был немедленно изгнан из района, как был изгнан и тот офицер, что вызвал врача. В прокуратуре меня упросили написать заявление, что я не доверяю нашим районным следователям, прибыл работник из соседнего района, побеседовал со мною, полистал два пухлых тома глупости и закрыл «дело» «за отсутствием состава преступления».
Его немедленно вызвали на бюро нашего райкома партии, где упрекнули в солидарности с хулиганом-клеветником Борисом Куликовым, в непонимании партийного долга.
– Мой партийный долг, – гордо ответил следователь, – заключается в том, чтобы стоять на страже закона. Я это и делаю…
После этого случая я думал, что меня оставят в покое. Поговаривали, будто нашего «районщика» на ближайшей конференции не переизберут, но на неё прибыло высокое областное начальство, подало с трибуны голос в защиту моего «героя», и он остался, хотя при голосовании получил много «чёрных шаров».
II
В покое меня не оставили.
Областная газета «Комсомолец» опубликовала обо мне гнусный фельетон «Знаменитость куражится», хотя сам я тогда, повторяю, был членом обкома комсомола, а «дело» на меня прекратили «за отсутствием состава преступления». Меня перестала печатать районная газета, затормозился мой приём в Союз писателей. Но самое удивительное – на исполкоме поселкового Совета глубокой ночью был поставлен вопрос о моём выселении из Семикаракорска «за тунеядство». Правда, депутаты Совета, знавшие меня с детства, не поддались нажиму «районщиков» и проект постановления дружно провалили.
Досужие лизоблюды распространили обо мне невероятные слухи и сплетни; мою жену, работавшую тогда в райкоме комсомола, таинственные личности допрашивали по ночам прямо в райкоме и в отделении милиции: с кем я дружу, что на уме держу, не диссидент ли я… Вся моя корреспонденция нагло вскрывалась… появились анонимки с угрозами поджогов и физической расправы. На конвертах были московские адреса, но штампы‑то стояли… семикаракорского узла связи.
Однажды летом я приехал по своим издательским делам в Ростов. Рассказывал друзьям о травле «районщиков». Сейчас точно не помню, кто сказал мне тогда, что в Ростове находится Шолохов, и дал мне телефон квартиры, где он остановился (кажется, у сына Михаила, который тогда только что получил в Ростове жильё). Поколебавшись, я утром следующего дня позвонил и опять услышал глуховатый голос:
– Шолохов слушает.
– Михаил Александрович, здравствуйте! Это…
– Здравствуй, Борис, здравствуй, – прервал меня Шолохов. – Ну как ты там? Всё воюешь со своим Ширяевым?
– Не я с ним воюю, Михаил Александрович, а он со мною!
– А ты, значит, сдался?
Тут я рассказал обо всём. Я очень боялся, что Шолохов прервёт меня, но он слушал внимательно, а когда я закончил и перевёл дух, сказал:
– Сегодня утром я разговаривал с Анатолием… поезжай к нему. Он знает, что делать. Роман‑то пишешь?
– Какой там роман, Михаил Александрович! Тут впору вешаться, а не о романе думать!
– Ну, ну! А ещё казак! – голос Шолохова звучал непривычно жёстко. – С такими намерениями атаманом никогда не будешь. Поезжай к Калинину. Будь здоров.
В трубке щёлкнуло.
Анатолий Вениаминович Калинин принял меня, как всегда, радушно. Мы бродили по его обширному подворью, спустились к Дону, толкуя о видах на урожай (уборка только началась), о знакомых литераторах, о новых книгах. Выглядел Калинин усталым: мало и тревожно спал в предыдущую ночь. Я рассказал ему о звонке Шолохову, он – о разговоре с ним.
– А вот мы сейчас поднимемся ко мне и позвоним твоему «районщику», – предложил Анатолий Вениаминович.
Так и сделали.
Мой гонитель оказался на месте. Калинин, сделав мне знак, чтобы я не выдавал голосом своё присутствие, после нескольких фраз о погоде, начале уборки заговорил обо мне. Мой недруг выслушал монолог писателя молча, а потом своим бабьим голосом (мне его было хорошо слышно) стал доказывать, что Куликов – клеветник и тунеядец, тиран в семье, водит дружбу с подозрительными личностями. Анатолий Вениаминович Калинин – очень выдержанный человек, но тут лицо его покрылось красными пятнами. И он закричал:
– Это я‑то подозрительная личность? Или Софронов? Или Егор Исаев? Или, может, Михаил Александрович Шолохов, который только сегодня утром спрашивал меня по телефону, как дела у Бориса?
Имя Шолохова, наверное, сразило моего гонителя наповал, так как он стал, заикаясь, бормотать, что имел в виду совсем других людей, хотя никого назвать не смог.
– Почти год тому назад я писал вам как депутат Верховного Совета республики, – прервал его Калинин, – с просьбой помочь Борису Куликову с квартирой. Вы мне даже не ответили.
«Районщик» стал оправдываться, ссылаться на свою занятость, на отсутствие квартир (мы с женой и маленьким сыном снимали тогда комнату: с моими родителями нас поссорить сумели), наконец, на то, что Борис Куликов нигде не работает, а значит, и никакой квартиры ему не положено.
– Как это не работает? – снова взорвался Калинин. – Он пишет, он печатается. Вот только недавно был его большой материал в «Правде». Вы читали? А книги его видели? Это, по-вашему, не работа?
– Но он не член Союза писателей! – пискнула трубка. Калинин рассмеялся:
– А знаете ли, что Чехов и Достоевский тоже не были членами Союза писателей?.. Я никого ни с кем не сравниваю! Это я так, для сведения говорю.
«Районщик» опять забормотал какие‑то оправдания. Мне это уже стало неинтересно, и я перестал к телефону прислушиваться. Мне думалось о том, до чего же велика сила человеческого себялюбия, коли она толкает на откровенные нарушения закона, на всяческие инсинуации! Думал я и о том, что, как ни плох мой «районщик», подлее и хуже окружающие его подхалимы и лизоблюды. Возможно, он действительно не даёт им никаких указаний травить меня, но зачем им указания? Они на лету схватывают не только его откровенные желания, но даже самые тайные мысли… С горечью думал я и о своём любимом человеке, крёстном отце моего сына Виталии Александровиче Закруткине. Может быть, сейчас и жестоко, и неблагородно об этом писать – ведь мы с ним дружили до его последнего часа, – но в те тяжкие для меня времена он не только не поддержал меня, но и отстранил от себя, прислушивался к нашёптыванию «районщика» и иже с ним. Что это было? Вера в мою неправоту («Ты трус! – кричал он как‑то мне. – Изменил в статье фамилию!») или просто боязнь всесильного временщика, с которым жил в одном районе? Но чего, кого бояться настоящему писателю? Ведь ни Шолохов, ни Калинин, ни другие писатели, защищавшие меня, не испугались даже резких слов, брошенных с трибуны XXIII съезда КПСС в мой адрес! Правда, фамилия моя названа не была, но кто внимательно читал выступление на этом съезде главы ростовской областной партийной делегации, понял, о какой статье, о ком идёт речь…
Размышления мои прервал голос Калинина.
– Михаил Александрович просил меня передать вам, чтобы ваши люди оставили Бориса Куликова в покое. Я со своей стороны прошу вас помочь ему поскорее получить квартиру. Мы очень надеемся на этого парня. Вы поняли? Очень на-де-емся!
…После этого разговора редактор районной газеты, который раньше при встрече со мною прятал глаза, озабоченно сказал:
– Что‑то давно мы тебя не печатаем. Принеси что‑либо.
Областная партийная газета «Молот» дала отрывок из моей поэмы, наконец, в «Правде» появился большой очерк о Семикаракорах «Вот моя станица». Я-то думал, что недруг мой понял свою неправоту и бесполезность борьбы со мною или, по крайней мере, смирился. Но это было не так…
III
У моего двоюродного брата родилась дочь! Событие это мы стихийно решили отметить в местном ресторане. Стихийно потому, что у брата в кармане оказался всего трояк, а мы вшестером (ещё один брат и четверо друзей детства) наскребли у себя что‑то около червонца. Но и гулять‑то шибко не собирались – завтра был рабочий день, потому зашли в ресторан выпить «по махонькой», чем‑то закусить и покалякать о жизни. Памятуя о позапрошлогоднем случае, я тот ресторан с тех пор ни разу не посещал, а тут, потеряв бдительность, попёрся.
Не буду долго рассказывать ни о перепалке с официантками из-за тухлого бифштекса, который они ни в какую не хотели менять, ни о наших настойчивых требованиях вырубить радиолу, которая так ревела в совершенно пустом зале, что звенело в ушах (музыкой заманивался клиент), ни о моей угрозе написать об этом ресторане фельетон (что в конечном счёте меня и погубило).
Радиолу всё‑таки вырубили. В наступившей тишине раздался какой‑то странный вибрирующий воющий звук. Это мой двоюродный брат Владимир показывал «фокус»: смочив водою палец, он водил им по краешку бокала. Заинтригованные, мы тут же бросились изучать этот эффект, благо всё было давно выпито. У кого получалось, у кого не очень. Хуже всего дела шли у меня. Оказывается, надо было водить пальцем очень чутко, едва касаясь бокала. Я исхитрялся и так и эдак, мне подсказывали и мои товарищи, и страдающие от безделья официантки. Неожиданно бокал выпал из моей ладони и разбился. Не знаю почему, но официантки подняли дикий крик, обвиняя меня в «фулюганстве», в неуважении к ним, «простому люду», в зазнайстве.
На оскорбительные эпитеты они не скупились: писатель! Ишь, возомнил о себе! Фельетоном пугаешь? Мы сами на тебя напишем.
Мы просто опешили от такого напора. Ведь, чего греха таить, бокалы в ресторанах бьются каждый день и далеко не в таких безобидных ситуациях, как наша.
– Сколько стоит бокал? – прервал крики официантов мой друг детства Василий Солодовников.
– Восемьдесят копеек.
Мы лихорадочно зашарили по пустым карманам, Солодовников нас остановил и широким жестом подарил целый рубль.
– Сдачи не надо.
– Ишь, какой щедрый, – заворчали официантки.
– А коли каждый вот так бокалы бить будет, то и посуды не напасёшься.
– Борис Куликов не «каждый», – с пафосом возразил Васёк. – Борис Куликов – писатель.
– Ну дак что, что писатель? Бокалы теперь, что ли, бить?
– Он нечаянно. Есенин зеркала в ресторанах бил, и ему ничего не было. Сам Киров его защищал! А вы из-за какого‑то бокала…
Тут мой друг совершил поступок, который всех нас поверг в недоумение. Он хлопнул один за другим три бокала об пол, кинул на стол трояк и вышел из ресторана…
А через три дня меня вызвали на допрос в милицию. Молоденький следователь показал мне письмо работниц ресторана в райком партии (?), где было обо мне написано чёрт знает что. Слова Солодовникова о Есенине тоже были приписаны мне. Правда, в доносе было честно указано, что бокал я разбил нечаянно и выпили мы самую малость. Зато о трёх бокалах, умышленно разбитых моим другом, не было сказано ни слова. Чувствовалось, что донос писался под чью‑то диктовку. А спустя некоторое время выяснилось, под чью.
На следующий день второй секретарь райкома партии привёл в ресторан угостить какую‑то делегацию. Официантки, боясь моего фельетона (всё‑таки кормить клиентов тухлым мясом – дело подсудное) и зная мои отношения с райкомом, нажаловались на меня «второму». Тот и продиктовал им донос, но по глупости своей адресовал его не в милицию, а в райком, хотя я не был членом партии.
Вот тут и завертелась машина. Мне предъявили обвинение по статье 206 части второй – «злостное хулиганство в общественном месте». Срок тюремного заключения по этой статье грозил растянуться до шести лет!
Однако меня не арестовали. Как я узнал позднее, всё тот же железный прокурор, несмотря на давление «районщиков», отказал в ордере. Тут я должен ещё раз сказать о том, что и в таких ситуациях находились честные люди, кто твёрдо стоял на страже закона. Следствие отказались вести один за другим три районных следователя из-за «отсутствия состава преступления в действии Бориса Куликова». Все они были мгновенно под разными предлогами удалены из района.
Но нашёлся и негодяй. Его перевели из области! Помню его фамилию – капитан Прокофьев. Он был одних лет со мною, но, судя по тому, как вёл моё «дело», загубил уже не одну жизнь.
Почти месяц он мурыжил меня и официантов очными ставками, но ни Солодовникова, ни остальных моих друзей и братьев не допросил. А когда они явились сами дать показания, заперся в кабинете и тихой мышью просидел там до ночи.
Мои призывы к совести, благоразумию, к служебному долгу Прокофьев, шныряя поросячьими глазками мимо меня, игнорировал. На утверждения мои, что никакой суд не примет у расследования два тома чепухи, которые он тут накатал, а значит, и сидеть я не буду, подлец, хихикая, напевал:
– Будешь сидеть! Будешь сидеть. И не за такое сажали.
Я пугал его общественным мнением (а все Семикаракоры были возбуждены этим дурацким делом. Официанток стыдили прямо в глаза, они рыдали и путались в очных ставках), именами известных писателей, которые, конечно же, не дадут меня в обиду.
Прокофьев, глядя по обыкновению куда‑то мимо моего лица, хихикал:
– Суши сухари, пока на свободе. Теперь тебе и Шолохов не поможет.
Но Шолохов помог. Если бы не он…
В последнее время мы достаточно начитались о невинно пострадавших в те годы людях. Многие из них были по положению и заслугам перед отечеством не чета мне, а всё‑таки скрутили «районщики» их в бараний рог, осквернили биографию, а кое у кого даже отняли жизнь. Их беда в том, что у них не было Калинина, не было поддержки других известных писателей, как у меня.
А главное – у них не было Шолохова!
У меня же он был, как и я был у него. Худо ли бедно, но он меня знал и, наверное, верил, что я не способен на подлость, предательство, прочую гадость.
Сейчас мы говорим о тех временах: «годы застоя» – как‑то забывая, что эти недавние годы были годами расправ с теми, кто был умнее властей предержащих, кто выражал беспокойство по поводу этого «застоя», кто был способен на любое инакомыслие. Но что меня больше всего поражает, это бессовестная спекуляция тех, кто процветал в эти годы застоя и расправ! Сейчас они, заласканные тогда «личным» вниманием, «державными» объятиями и поцелуями, задаренные премиями, орденами, изданиями и заграничными командировками, рядятся в тогу мучеников «застойного» периода, становятся в позу обличителей, ниспровергателей уже ниспровергнутых кумиров.
И я пишу эти заметки, подробно рассказывая о своих мытарствах в те времена, вовсе не затем, чтобы присоединиться к этому оголтелому хору. На моём примере хочется показать, с какой иезуитской изобретательностью расправлялись тогда с неугодными и как великий русский писатель Михаил Александрович Шолохов близко к сердцу принимал беды других людей.
Шолохова больше нет с нами. Но пусть и подобное никогда не повторится! А если же, не дай Бог, случится что‑то похожее, будем в меру своих сил и возможностей поступать так, как поступал Шолохов.
«Дело о разбитом стакане» тянулось три месяца. Конечно, и Калинин, и другие донские писатели, и друзья в Москве знали о нём, но не придавали ему серьёзного значения. К тому времени я получил квартиру с телефоном в том доме, где жили и начальник милиции, и помощник прокурора. Они не особенно жаловали меня своим вниманием, но и не очень‑то избегали моего общества: оба были не дураки выпить за чужой счёт. Как мне казалось, они тоже смотрели на это дело как на случай анекдотичный, да и в минуты откровенности признавались, что всё ведётся втайне и от них, и от районного прокурора.
Неожиданно мне принесли телеграмму с красным крупным грифом «Правительственная». Я даже зажмурился от неожиданности и долго не мог понять, о чём в телеграмме идёт речь. Оказывается, ЦК ВЛКСМ срочно вызывал меня в Москву «для работы над текстом клятвы молодёжи партии на Красной площади».
Нечего и говорить, как я был польщён и обрадован. Да в Москву меня не пускала «подписка о невыезде», взятая с меня следователем Прокофьевым.
Я предъявил телеграмму начальнику милиции, потом прокурору, наконец, народному судье, и все они сказали, что, раз такое дело, мне надо ехать, только стоит почаще из Москвы позванивать хотя бы домой и узнавать, не нужен ли я следователю.
Так я и делал, живя в столице около месяца, а по приезде убедился, что никто меня не искал и не ищет. Я снова решил было, что, убедившись в том, что «дело» моё не стоит не только разбитого бокала, но и выеденного яйца, умные юристы в Ростове посоветовали ретивому следователю его прекратить, как вдруг знакомая работница суда шепнула, что «дело» у них и суд, похоже, состоится в ближайшее время. Правда, с сарказмом поведала она, узнав об этом, тут же слёг в больницу нарсудья, заболел прокурор, так что, кто меня будет судить, неизвестно. Встревоженный, я позвонил Калинину.
– Как? – возмутился Анатолий Вениаминович. – Мне же твёрдо сказали, что дело прекращено и никакого суда не будет. Позвони вечером.
А вечером он мне сказал:
– Завтра выезжай в Ростов. Тебя примет секретарь обкома по идеологии.
Я заикнулся, что нахожусь под подпиской о невыезде, но Калинин успокоил:
– Ты же не в бега ударяешься – в обком едешь. Предупреди на всякий случай милицию, суд и поезжай непременно. Думаю, после разговора в обкоме тебя судить не будут.
Забегая вперёд, скажу, что Калинин был прав: меня не судили, но в тюрьму я всё‑таки… угодил.
IV
В обкоме партии со мною разговаривали секретарь по идеологии и три заведующих отделами. А приняли меня после того, как из кабинета вышел, таща под мышкою два пухлых тома моего «дела», следователь Прокофьев! Его широкое красное лицо заливал пот, но маленькие настороженные глазки глянули на меня победно:
– Будешь сидеть! – вместо приветствия брякнул он и бочком прошёл мимо.
– Когда ты, Борис, перестанешь хулиганить! – набросился на меня секретарь по идеологии. – То на женщину беременную набрасываешься, то, понимаешь, бокалы в ресторане бьёшь. Надоело, понимаешь, с тобой возиться!
– Женщина была не беременная, и я на неё, как вы знаете, не набрасывался, – ощетинился я. – Бокалы умышленно тоже не бил.
– Бил, бил, да ещё и кричал, что Есенин зеркала бил и ему за это ничего не было. За него, мол, Киров заступался. Ишь ты, с кем себя сравнил. Ты не Есенин!
Они кричали, стучали кулаками, я же набрался терпения и молчал. Но вот они иссякли, запыхтели, переводя дух, стали закуривать.
– О Есенине говорил не я, а мой друг Солодовников, – как можно спокойнее сказал я. – Вы упрекаете меня в том, что я не Есенин. Но так и вы же не Кировы! По Сеньке и шапка.
Несколько секунд в кабинете царило молчание. Обкомовцы смотрели на меня, открыв рты, потом вдруг секретарь по идеологии повалился.
– О, Борис! – утирая уголком согнутого пальца глаза, приговаривал секретарь по идеологии. – Уморил ты нас! И вы, говорит, хи-хи-хи, не Кировы!
– По Сеньке, грит, ха-ха-ха, шапка! – поддержал заведующий каким‑то отделом.
Мне было не смешно. Я говорил совершенно искренне, говорил о том, что давно просилось на язык.
Почему это любой чиновник может бросить писателю: «Вы не Пушкин! Вы не Толстой! Вы не Есенин! Вы не Шолохов!», забывая о том: а он‑то сам кто? У Пушкина цензором был сам царь, Толстого боялся Николай Второй, Есенина опекали Киров и Луначарский, Сталин неоднократно принимал Шолохова, а Хрущёв к нему в Вёшенскую сам летал… Но что‑то я не помню, чтобы сам секретарь обкома навестил областного же писателя или даже пригласил бы его к себе в гости поговорить по душам…
Отсмеявшись, секретарь по идеологии вздохнул:
– Смех смехом, а дело‑то, Борис, плохо. Следователь заверил нас – получишь срок.
– Ну это решает не следователь, а суд, – заметил я. Работники обкома переглянулись.
– Тебя должен судить семикаракорский суд, – со значением подчеркнул секретарь по идеологии.
Я понял, что он имел в виду, и стал с жаром говорить, что «дела»-то фактически никакого нет и как бы подлец-следователь ни старался, из осколков разбитого бокала нельзя выкроить даже года тюремного заключения.
– Много ты понимаешь! – с сарказмом скривился секретарь обкома. – Выйди на минуту.
Я вышел, и о чём они там минут пять толковали, не знаю, но, когда вошёл, мне сказали, что коли дело направлено в суд, его надо рассматривать, а рассматривать в семикаракорском суде будет трудно, поэтому дело передадут суду соседнего района, думается, там оно решится беспристрастно.
Провожая меня до двери кабинета, секретарь по идеологии шепнул:
– Киров, говоришь? А зачем Шолохова в это дело впутал? Звонил старик, волновался.
– Не впутывал я его, – так же шёпотом ответил я.
– Ладно. Бывай здоров. В случае чего, звони. – Но позвонить мне не удалось.
На следующий день, в пятницу, я на переполненном рейсовом автобусе, который с трудом пробился через снежные заносы, прибыл в родную станицу, а в воскресенье мой сосед-учитель, как всегда, смущаясь, передал мне большой пакет, в котором было обвинительное заключение и повестка в суд на… понедельник. Оказывается, ему этот пакет вручили ещё в четверг, когда я был в обкоме, а он, замотанный школьными заботами, забыл о нём и только теперь, в выходной день, вспомнил.
Я бросился к телефону, дозвонился до квартиры Калинина. Анатолий Вениаминович, выслушав меня, сказал:
– Всё это очень странно. После разговора с тобою мне звонили из обкома, успокоили… Сделай вот что: дай отвод суду своего района хотя бы по той причине, что ты поздно получил обвинительное заключение и не смог нанять адвоката, а после заседания сообщи мне результат.
…Несмотря на первый день недели и утро, у здания нарсуда собралась огромная толпа семикаракорцев. На обочине выстроилась целая колонна автомобилей, совхозных тракторов. Все меня подбадривали, работники суда с озабоченными лицами шныряли из комнаты в комнату.
В одну из них пригласили меня. Там сидел бледный, вконец расстроенный мой сосед по лестничной клетке – помощник прокурора. Ему было поручено меня обвинять. Он схватил меня за пальцы вздрагивающими руками:
– Борис Николаевич, дорогой! Сделай мне отвод. Скажи, что я, мол, твой сосед и ты со мною не ладишь… Ну что хочешь скажи, только отведи!
Я удивился его жаркой просьбе, но ответить не успел, так как в комнату вбежал другой, едва знакомый мне адвокат по фамилии Давыдов. Тут я разозлился и почти закричал:
– Никакого отвода я вам не дам! Вы грамотные люди, юристы, коммунисты, наконец, вот сами и решайте свою судьбу. – Я вышел, громко хлопнув дверью.
Назначенный судья, тоже мне знакомый, поздоровался в коридоре со мною за руку и юркнул в дверь с надписью «Комната судей». В ладони я ощутил комочек бумаги. Уединился, развернул. Как сейчас помню содержание листка, исписанного печатными буквами: «Дайте аргументированный отвод составу суда».
Так я и сделал.
Я видел, как озабоченно засветилось лицо председательствующего, как перевели дух знакомые мне народные заседатели, как счастливо заулыбались обвинители и защитник…
Суд совещался около двух часов, меня поздравляли и подбадривали друзья, знакомые. Жена напомнила, чтобы, как только возвращусь домой, снял и повесил в шифоньер свой единственный выходной костюм, галстук и белую рубашку.
Но когда судья зачитал постановление, все на какое‑то время онемели, а у меня помутился рассудок. Я не помню, как на меня надели наручники, втолкнули в «воронок»… Очнулся я только в холодном КПЗ без галстука, брючного ремня и шнурков… А в два часа ночи, не предупредив жену, меня одного на большом «вороне» увезли в ростовскую тюрьму.
В постановлении суда было сказано, что, поскольку я нарушил подписку о невыезде (ездил в обком партии) и из-за этого не смог вовремя ознакомиться с обвинительным заключением, меру пресечения изменить и взять до суда под стражу…
Только много позже я узнал, что «районщики» строго потребовали от судьи под любым предлогом арестовать меня, а от милиции – немедленно препроводить в тюрьму…
Там я пробыл семнадцать суток. И тюремное начальство, и заключённые отнеслись ко мне с сочувствием и пониманием. Начальник тюрьмы полковник Чернов вообще не мог поверить, что за разбитый бокал человека заточили за решётку. Не верил он и в то, что я – писатель, даже специальный корреспондент «Правды» (в Москве «Правда» дала мне командировку и поручила написать о подготовке к весенне-посевным работам), пока не увидел в этой газете мои очерки. Он самолично выдал мне три школьные тетрадки, карандаш и посоветовал не прерывать и у него «в гостях» своего любимого занятия.
А между тем на воле борьба за меня разгоралась с новой силой. На собрании нашей писательской организации большинством голосов меня решено было взять на поруки, о чём мне и сообщил наш тогдашний секретарь правления добрейший Александр Арсентьевич Бахарев. А когда я на свидании с ним категорически заявил, что никакого заявления на эту тему писать не буду, так как не считаю себя виновным, он сначала раскричался, а потом расплакался…
Посетил меня в тюрьме и собственный корреспондент «Правды». Я думал, что он хочет помочь коллеге, а он потребовал отдать ему моё командировочное удостоверение. Я резонно заметил, что удостоверение в камеру я пронести не смог бы, да и на суд его не брал, оно – дома, а вот помощь собкора центральной партийной газеты мне очень нужна. Но коллега, пробормотав сквозь зубы, что он-де «не уполномочен», трусливо ретировался.
Но кто уполномочивал, например, Феликса Чуева, Анатолия Зайцева, Александра Говорова собирать в Москве подписи в мою защиту среди известнейших наших писателей? Их уполномочивали Совесть, чувство Товарищества, писательский и человеческий долг. И они собрали более тридцати подписей лауреатов самых высоких премий, членов Правительства, даже членов Президиума Верховного Совета СССР и РСФСР. Все, кто знал меня в Москве, подписывали обращение охотно, лишь тот самый модный поэт, стихи которого Михаил Александрович Шолохов назвал «барабанными», отказался поначалу подписывать, обозвав меня хулиганом. Но когда Чуев и Зайцев пригрозили ему, что, не дай Бог, с ним случится подобное и его тоже откажутся защищать, поэт нацарапал свою фамилию. По странной случайности это произошло в мужском туалете Центрального Дома литераторов…
За этими подписями была послана телеграмма в адрес тогдашнего первого секретаря обкома партии. Для верности заказным письмом с уведомлением был отправлен и сам текст с подписями корифеев и просто хороших наших литераторов.
Но напрасно они ждали ответа. Напрасно и я надеялся, что не сегодня-завтра ошибка семикаракорского суда будет исправлена. Ничего не мог поделать Калинин. Ему, оказывается, всё время обещали выпустить меня из тюрьмы «сегодня же», но… продолжали держать.
Как‑то из камеры меня пригласили в кабинет начальника тюрьмы. Сердце моё радостно забилось: замаячило не небо в клетку, а свобода. Но меня ждало разочарование, которое сменилось другим, хорошим чувством.
Чернов читал свежий номер «Огонька». Поздоровался со мной за руку, пододвинул мне раскрытый журнал: «Твоё?»
У меня зарябило в глазах. Я лишь видел свою фамилию и рисунки Пинкисевича, здорово напоминающие героев моего рассказа «К тёще на блины!», который, давно набранный, пролежал в «Огоньке», дожидаясь своего часа. И этот час настал, когда я сидел в тюрьме! Потом я узнал, что Софронов специально опубликовал этот рассказ в тяжкие для меня дни.
Но это было не всё.
Чернов протянул мне номер «Правды», в котором были опубликованы мои стихи!
– Как тебя после этого держать здесь? – мрачно спросил начальник тюрьмы, барабаня пальцами по столу. – Но, сам посуди, отпустить я тебя никакого права не имею. Потерпи, думаю, теперь уж скоро…
И – действительно! Дня через три-четыре после нашего разговора меня снова вызвали в кабинет начальника, там в присутствии многих офицеров прокурор по надзору прочитал мне постановление Багаевского районного суда о том, что в связи с отсутствием состава преступления в моих действиях и потому, что Ростовская писательская организация меня берёт на поруки, меня следует освободить из тюрьмы.
Я толком не вник в содержание этого странного документа, поняв только, что меня выпускают из этой железно-каменной клетки.
Начальник тюрьмы весело сказал:
– Хотя согласно нашему режиму мы после пяти вечера никого не имеем права из тюрьмы выпускать, а сейчас, – он покосился на свои наручные часы, – уже… без двадцати шесть… тебя мы выпустим. Приказано, – ткнул он пальцем вверх, – немедленно тебя вышвырнуть.
…Начальство провожало меня до ворот тюрьмы. Прощаясь, Чернов не удержался от чёрного юмора:
– Ну, Борис Николаевич, ни пуха тебе, ни пера! А если, не дай Бог, что опять случится, помни: сухая и тёплая камера у нас для тебя всегда найдётся.
За тюремными воротами я попал в объятия моей жены, поэта Бориса Примерова и его супруги, поэтессы Надежды Кондаковой…
V
Оказывается, их ещё вчера Бахарев предупредил, что меня освободят, вот они и мёрзли здесь с самого утра, зная, что я легко одет и без копейки денег. Постепенно выяснилась и история моего освобождения.
Секретарь обкома партии пренебрёг телеграммой и письмом московских литераторов. Уклонился он и от прямого разговора с Калининым. Тогда Анатолий Вениаминович позвонил Шолохову. Михаил Александрович набрал номер телефона «первого» (разговор этот ростовские телефонистки подслушали и разнесли по всему городу). Выглядел он примерно так. Поговорив о текущих делах, о «чёрных бурях», которые в тот год бушевали в области, Шолохов сказал:
– За что там казак семикаракорский Борис Куликов у тебя в тюрьме сидит?
– А чёрт его знает! Нахулиганил, наверное. Я в его дело не вникал, других по горло.
– Вот как? А письмо московских писателей читал?
– Какое письмо?
– В его защиту. Вот у меня копия есть, прислали. Хочешь, зачту?
– Не надо.
– Насколько мне известно, Куликов ничего такого не сделал, за что его надо гноить в тюрьме…
– Я разберусь.
– Разберись. И, пожалуйста, побыстрее. Знаешь, говорят, в тюрьме день годом кажется.
– Завтра же его освободят.
– И пусть в Семикаракорах от него отвяжутся.
– Гм-м…
– Бывай здоров.
Так или не точно так, но разговор такой у Шолохова с «первым» был, машина закрутилась в обратную сторону. Багаевский судья принял соломоново постановление. С одной стороны, «из-за отсутствия состава преступления», с другой – «отдать на поруки Ростовской областной писательской организации».
– А ты как хотел! – вспылил опытный юрист, когда я ему об этом постановлении рассказал. – Ведь тебя в тюрьме продержали семнадцать суток, а за это кто‑то должен отвечать. Так же и ты – на свободе, и пожаловаться вроде бы не на кого…
Я и не жаловался. Меня действительно оставили в покое, перестали писать на меня доносы в обком партии и писательскую организацию, даже стали приглашать на незначительные совещания и слёты.
Однажды вечером, когда я работал над очередной повестью, в моей квартире раздались прерывистые трели «междугородней». С досадой я поднял трубку, но, услышав глуховатый голос, даже встал со стула.
– Здорово, казак.
Я, не веря своему счастью, пробормотал приветствие.
– Как поживаешь? Воюет с тобой твой Ширяев?
– Да нет. Объявил вроде бы перемирие.
– Работай и живи спокойно. Если голову никому не оторвёшь или не зарежешь кого, никто тебя не тронет.
– Да я…
– Но всё‑таки темперамент свой казацкий поубавь. В узде себя держи, в узде! Будь здоров.
В трубке щёлкнуло. И тут я сообразил, что толком не уверен, Шолохов ли это звонил или кто другой. Я вообще по телефону голоса различаю плохо, а тут ещё в трубке что‑то выло, трещало. Мне бы позвонить на коммутатор, узнать хотя бы, откуда звонили. Да не хотелось расставаться с надеждой, что звонил сам Шолохов…
Несколько лет спустя был у меня с ним ещё один разговор.
После поездки в Ленинград в составе ростовской писательской делегации я заехал по делам в Москву. Завернули в столицу Бахарев и Закруткин. Виталий Александрович поселился в гостинице «Москва», а мы с Бахаревым – в двухместном номере «России».
Однажды ко мне пришёл возбуждённый Феликс Чуев.
– Ты знаешь, в Москве Шолохов!
Я недоумённо на него уставился.
– Надо бы увидеться со стариком.
– Зачем?
– Ну… просто так. Повидать, поговорить…
Тут я должен сказать об одной черте моего характера. Я ненавижу без какого‑либо конкретного дела навязываться в гости к занятому человеку, не люблю знакомиться со знаменитыми людьми, если они первыми не проявляют такого желания, не люблю, чтобы и меня с кем‑либо знакомили. Потому‑то и с Шолоховым я близко виделся лишь однажды, о чём теперь горько жалею.
– Пойми ты, старик болен, – втолковывал Феликс. – Может статься, что эта встреча с ним будет последней.
Тут я вспомнил про коротенькое письмо Михаила Александровича, полученное мною зимой.
«Дорогой Борис Куликов! Давай встретимся летом. Сейчас, ей-богу же, не до встреч. Твой Шолохов». Михаил Александрович ответил мне на мою просьбу о встрече. И вот теперь лето… Он в Москве.
– У меня нет его телефона, – вяло протестовал я.
– У меня есть!
Чуев выхватил из кармана растрёпанную записную книжку.
– Звони! – и стал диктовать номер.
Я было взялся за трубку, но потом положил её на рычаг.
– А почему ты не позвонишь? Ведь ты бывал в Вёшенской, он помнит тебя. Вот и звони, – я подтолкнул к нему аппарат.
– Я с Фирсовым и Ивановым встречал его на вокзале, – горячо зашептал Чуев, – ну и сказал ему, что ты здесь. Он обрадовался и велел позвонить. Сам телефон свой продиктовал.
Поколебавшись, я сдался. В конце концов, сошлюсь на слова Феликса, и, если он врёт, пусть провалится от стыда…
– Слушаю, – послышался в трубке знакомый глуховатый голос.
– Это вы, Михаил Александрович? – обрадовался я.
– А кто же ещё? Здорово, Борис. Читал о ваших подвигах в Ленинграде.
– Да какие там подвиги, Михаил Александрович! Любовались городом, с народом встречались.
– А с Никсоном?
(Знакомство тогдашнего президента США с Ленинградом совпало с нашим посещением этого замечательного города.)
– Лучше бы он туда не приезжал.
– Что ты так негостеприимно?
– Да с ним целая армия журналистов приехала, вот и разместили нас в дрянной гостинице.
Шолохов засмеялся. Чувствовалось, что он в отличном расположении духа.
– Ну, это не большая беда, чтобы из-за неё портить международные отношения. Ты откуда звонишь?
– Из «России». Рядом Феликс Чуев стоит (тот всё время подталкивал, напоминая о себе) – привет вам передаёт.
– Спасибо. Привет и ему.
– Он говорил, что вы просили позвонить вам…
– Просил. Ты завтра с утра что делаешь?
– Да ничего!
– Приезжай ко мне на квартиру к восьми утра. Сможешь?
– Конечно! Только, простите, Михаил Александрович, я не знаю вашего адреса. (Феликс снова стал толкать меня, показывая, что он знает.) Вот тут Феликс шепчет мне, что он знает.
– Ну и хорошо. Значит, завтра ровно в восемь.
– Можно вам утром перезвонить?
– Не надо… Водки вы там, в Ленинграде, небось, много попили?
– Да уж не посрамили чести донского казачества.
В трубке послышался вздох.
– А мне нельзя ни капли. Сахарный диабет у меня… Ну, до завтра.
Всю ночь от волнения я не спал. В семь утра на своей машине прибыл Чуев. Мы оглядели друг друга, поправили галстуки и хотели было уже уходить, как раздался телефонный звонок.
– Ты, казак? – услышал я знакомый голос.
– Я, Михаил Александрович. Доброе утро.
– Недоброе оно, Борис.
У меня упало сердце.
– Что такое?
– Ни хрена мы с тобой и Феликсом сегодня не встретимся. Вчера вечером пришёл ко мне один боевой генерал, ну и не удержался я, остограммился. Теперь сахар мой взбунтовался, забирают меня в «кремлёвку». Извини, что так вышло. Поверь, очень хотелось повидаться.
– Да я понимаю…
– Но ты не робей. Приезжай, как только узнаешь, что я дома, в Вёшенскую. Там и погутарим.
– Спасибо.
– Бывай здоров, а я поехал добывать себе то же самое.
Мы с Чуевым посидели огорчённые, посудачили о загадочном сахарном диабете. Не знал тогда я и не предполагал, что спустя несколько лет эта же коварная болезнь будет донимать и меня…
А в Вёшенскую я попал лишь в 1983 году вместе с критиком и переводчиком Владимиром Дробышёвым. Правда, я и до этого дважды на Верхнем Дону выступал вместе с группой донских писателей перед тружениками «полей и ферм», но оба раза Шолохова в станице не было.
На этот раз он находился дома, однако это нас не радовало. Шолохов давно и серьёзно хворал. Горькая боль сжала моё сердце, когда я увидел его, семидесятипятилетнего, по телевизору при вручении ему второй Золотой медали Героя Труда. Исхудалое лицо, неизменная сигарета с мундштуком в одной руке и бадик, на который он опирался, – в другой. Шолохов перенёс инсульт, а тут ещё начали болеть горло и подтачивать диабет. Владимир Дробышёв был знаком с Михаилом Александровичем – когда‑то взял у него большое интервью для «Правды» – и его семьёю, меня тоже звали, но, честное слово, у нас не было и в мыслях навязываться к Шолохову в гости.
Я приехал в Вёшенскую потому, что областная библиотека здесь, на шолоховской земле, планировала провести читательскую конференцию по моим книгам. Гостивший у меня в Семикаракорах Владимир Дробышёв воспользовался случаем, чтобы освежить свои впечатления от давнего посещения знаменитой станицы, записать рассказы земляков писателя о встречах и беседах с ним.
По каким‑то причинам конференция сорвалась. Мы днями бродили по станице, разговаривали с вёшенцами, любовались с крутояра Доном.
Много интересного рассказал нам о Шолохове тогдашний председатель местного рыбколхоза Николай Фёдорович Каргин – человек в семье Михаила Александровича свой. Его рассказы требуют особого внимания, и поэтому я здесь их пересказывать не буду.
Однажды утром к нам в номер пришла младшая дочь Шолохова Мария Михайловна. Что‑то явно отцовское было в её красивом, выразительном лице. И глазами, и длинными светлыми волосами, уложенными в незамысловатый казачий «куль», и прекрасной, налитой здоровой женской силой фигурой Мария Михайловна наглядно напоминала героинь отца – красавиц-казачек.
Дробышёва она знала хорошо – раньше работали вместе в издательстве «Современник», со мною была едва знакома.
Расспросив нас о том о сём, Мария Михайловна спросила:
– А вы папу проведать не хотите?
– Да неудобно как‑то, – промямлил я, а Дробышёв пожал плечами.
– Почему же неудобно? – возразила Мария Михайловна. – Он, конечно, серьёзно болен, но от общения не отказывается. И знает, – она посмотрела на меня выразительно, – что вы здесь.
Я забыл сказать, что дня за два до этого разговора я подписал книжку в книжном издательстве и попросил передать книжку Михаилу Александровичу.
Мария Михайловна набрала номер телефона:
– Папа? Я у Бориса Куликова и Владимира Дробышёва. Когда им можно прийти? В пять? Хорошо, я передам.
Она положила трубку и улыбнулась нам.
– Так что не опаздывайте.
– Может, всё‑таки сначала ещё раз позвонить? – забеспокоился я. Мария Михайловна повела плечом.
– Зачем? Вы же слышали, он сказал, приходите в пять вечера.
Весь день мы провели в ожидании этой встречи. Начистились, наблистились, ещё раз побрились (известно, Шолохов недолюбливал нерях), твёрдо договорились не отнимать много времени у измученного болезнями человека…
В половине пятого собрались идти – до шолоховской усадьбы от гостиницы не более пяти минут ходу, – раздался телефонный звонок.
Печальным голосом Мария Михайловна сообщила, что отцу стало хуже, вызвали «неотложку»…
В гостиничном номере нам показалось тесно и душно. Мы вышли на улицу и, не сговариваясь, направились к шолоховскому дому.
Возле калитки стояли две автомашины с красными крестами…
На следующий день мы улетали в Ростов. Провожали нас Каргин и Мария Михайловна. Она сказала, что, по всей вероятности, Михаила Александровича увезут в Москву, но он этого никак не хочет. В больших красивых глазах дочери Шолохова стояли слёзы…
Шолохов был для меня гением, примером беззаветного служения родному Народу, Правде, Искусству. Его реализм, его необъяснимое умение рисовать вымышленных героев так, что ни на йоту не сомневаешься в их реальном существовании, его поэтические картины донской природы – ставят его выше живших до него величайших художников.
Шолохов был строг и беспощаден к себе, но добр и снисходителен к окружающим. Единственное, что он ненавидел всем своим огромным сердцем, – фальшь, двоедушие, и тут уже не прощал. По воспоминаниям людей, близко его знавших, по скупым документам мы знаем о его принципиальности, смелости. Он прямо говорил неприятные вещи и Сталину, и Хрущёву, и Брежневу, когда многие молчали или колоколили своими языками о великих достижениях, расцвете культуры, демократии…
VI
Солнечным маем 1987 года в составе донской писательской организации я снова побывал в Вёшенской, на ставших теперь традиционными «шолоховских днях». С большим вдохновением (многие здесь были впервые) знакомились с памятными шолоховскими местами писатели, учёные, артисты (среди которых был С. Ф. Бондарчук, создатель «Они сражались за Родину» с блистательным Василием Шукшиным в главной роли), музейные работники.
Потом состоялся круглый стол на тему «Писательский музей и современность». Я не буду пересказывать выступления участников этого дискуссионного собеседования – основные его материалы опубликованы в первом номере журнала «Дон» и в «Литературной газете» за 1988 год. Скажу о том, что не попало в печать.
Шолоховед, доктор филологических наук, профессор Ф. Г. Бирюков в своём выступлении упрекнул работников Государственного литературного музея в саботировании открытия музея Шолохова в Москве. Известно, что Михаил Александрович, приезжая в Москву, останавливался в гостинице «Москва», в квартирах дочерей на Сивцевом Вражке и в Староконюшенном переулке, где правил рукописи, вычитывал корректуры. Некоторые главы «Они сражались за Родину», рассказ «Судьба человека» и другие произведения написаны им не в станице, а в столице. Понятно, что в Вёшенскую приезжают сотни, тысячи людей, в Москву же – миллионы. И совершенно справедливо их требование – открыть в столице дом-музей самого гениального писателя нашего времени.
По признанию секретаря правления СП СССР В. Карпова, на счету Союза писателей в банке лежит 200 миллионов неизрасходованных денег. Но если и их трогать на такое святое дело нельзя, то почему бы не открыть специальный счёт для музея имени Шолохова в Москве? Ведь открыли же счёт для музея В. Высоцкого!
…У нас в стране и во всём мире поднят великий шум вокруг открытия музея Марка Шагала в Витебске, хотя он там прожил мало, уехал из Советской России в начале двадцатых годов… У нас нет музеев великих русских живописцев Сурикова, Рериха, Врубеля, Верещагина и многих других, но об этом тот же Вознесенский, с пеной у рта ратующий за открытие музея Шагалу, молчит. Не бьёт тревогу и общественность. И совершенно непонятно, почему на родине Шолохова посетители его мемориального музея не могут приобрести книги великого писателя. Да и издаются они зачастую на газетной бумаге, без иллюстраций…
Венчал шолоховские дни грандиозный фольклорный праздник. Десятки народных хоров, танцевальных коллективов прибыли на него со всех концов Ростовской области, Кубани, Северного Кавказа, Воронежа, Белгородчины, Волгограда.
Начался он красочной феерией на донской воде. В казацких каюках плыли герои шолоховских произведений, Степан Разин, Ермак. Я был так увлечён зрелищем, что не слышал слова песни, несущейся из репродукторов, а ростовский поэт Николай Скрёбов подтолкнул меня:
– Слушай! Слушай!
– Что?!
– Песню слушай. Слова‑то твои.
Я прислушался и… возрадовался! Ещё бы: праздник на Дону открывался песней на мои слова «Донская былина», которую исполнял Государственный ансамбль песни и пляски донских казаков!
Вторая радость ждала меня на переполненном станичном стадионе. Перед началом представления артист гаркнул на весь стадион:
Вы слышали, как на Дону поют
Седые старики,
участники походов? –
и прочитал несколько куплетов из моего стихотворения «Донские песни», посвящённого Михаилу Александровичу Шолохову.
Сидевший рядом А. В. Софронов, знавший эти стихи, радостно пожал мне руку. Сердце моё наполнилось гордостью и ликованием. Не надо считать меня хвастуном и себялюбцем, но какой же поэт не обрадовался бы, если бы именно его стихами открывали праздник на священной для всех нас шолоховской земле!
Выступления коллективов были выше всяких похвал, режиссура – превосходная. Были здесь и мои земляки-семикаракорцы. Они узнали меня и бурно приветствовали, как, впрочем, и я их.
Потом земляки, как были в казачьей форме, проводили меня до гостиницы. И тут возник импровизированный концерт. Тотчас же танцоров и певцов обступили участники праздника, вёшенцы. Старые казаки подпевали нам, прихлопывая в ладоши, казаки пускались с нами в пляс.
– Да откеда же вы такие голосистые да танцористые? – допытывались восхищённые вёшенцы, и нам было гордо и приятно.
…До самой ночи длился этот необычный концерт у стен вёшенской гостиницы. Своими песнями, плясками, шутками семикаракорцы отдавали дань памяти великому Михаилу Александровичу Шолохову, который хорошо знал Семикаракорскую и даже вложил в уста одного из своих персонажей «Тихого Дона» такие лестные для семикаракорцев слова, что-де святой Георгий Победоносец «…кубыть казак низовой станицы Семикаракорской», потому‑то и изображается «при пике и на коне».
…Когда я встречаю у Дона восход солнца, мне всё кажется, что восходит оно в Вёшенской, и его первые тёплые лучи напоминают мне мудрую улыбку Шолохова. Тогда вспоминаются мне и та встреча с Шолоховым, и короткие разговоры с ним по телефону, и всенародный шолоховский праздник…
Вёшенская – Семикаракорск – Переделкино,
июнь 1987 – март 1988