Шесть лет мне…

РАССКАЗ

Над заводским посёлком сгустился синий сумрак, под жёсткими подошвами похрустывали успевшие схватиться ледком лужицы, и низко над землёй сияли крупные звёзды.
Я зашёл в барак, отпер обитую толем дверь комнаты, где жил один после смерти матери, включил свет, разделся и лёг на кровать. Увеличенный каким-то расхожим фотографом её портрет смотрел на меня со стены. Она умерла четыре месяца назад, в начале зимы, и до сих пор я не мог привыкнуть к своему сиротству. Но человек никогда один не остаётся, и если у него нет настоящего и будущего, то всегда до последней минуты с ним его прошлое, и от него никуда ему не уйти.
И временами оно выплывает из памяти, волнуя сердце, и мне кажется, что я не из прошлого вышел, а из какого-то морока, похожего на весенний туман-снегоед, густой и молозивый, дожёвывающий остатки сугробов по укромным местам, где ещё прячется зима. И позади меня туман, и впереди туман. И жизнь – это всего лишь короткая перебежка по солнечной поляне из одной непроходимой чащи в другую. И всё-то есть на этой поляне: и свет, и тьма, и цветы, и задубелый репейник, и тропок на ней видимо-невидимо, а всё же ты торопишься по своей единственной и на другую ни за что не перепрыгнешь.
И сейчас вот опять отчётливо вспыхнуло – лысые каменистые сопки, обдутые жёсткими ветрами, поросшие мелкой полынью и махалками ковыля. Внизу, в распадке между возвышенностями, – шахта. Чёрный конус террикона. Кривые улочки, ползущие вверх по склонам, насыпные и саманные домишки, бараки.
Свой барак, первый в жизни, потом были и другие, я хорошо помню. Комната узкая, как траншея, грязное от угольной пыли окно, одна на двоих с матерью койка, печка. Всё это потом повторялось не раз, только в других местах.
В бараке жил народ сборный. Вербованные, которых привезли в Сибирь из России, в лаптях, с быстрым цокающим говором, местные из разорённых деревень, демобилизованные фронтовики, всякая другая приблатнённая публика. На отшибе от посёлка ощетинилась колючей проволокой лагерная зона, где сидели пленные немцы.
Я довольно равнодушен к деньгам, наверное, потому, что моим первым воспоминанием были деньги, мешки денег, завалы пахнувших типографской краской пачек денег в банковских упаковках. Мама работала кассиром и в дни выдачи зарплаты задерживалась допоздна, пока не выдаст всю наличность. Я был с ней частенько, засыпал где-нибудь в углу кассы на мешках с деньгами.
По тем временам кассир был заметной фигурой. Маме выдали белый полушубок, валенки, она ездила в банк с двумя автоматчиками, в кошёвке, а в оглоблях приплясывал призовой жеребец, шахтная знаменитость, упругий, как пружина, Зайчик.
Однажды конюх и шофёр единственной на шахте полуторки поспорили, кто вперёд добежит до станции, что была в десятке километров, конь или грузовик. Так вот, Зайчик шутя обошёл старую, разбитую на военных дорогах полуторку. После этого о жеребце стали ходить легенды, и можно себе представить мою радость, когда я впервые увидел маму в кошёвке между двух розовощёких парней с автоматами, а главное, Зайчика, который, чуть отвернув набок голову и приплясывая, шёл мимо поселковых развалюх.
– Одевайся, Вася! – сказала мама. – Поедем со мной в город, надо сапоги тебе к весне купить.
Я обрадовался до немоты. Не далее как вчера я просился у неё прокатиться, а тут счастье такое свалилось нежданно-негаданно. Я быстро оделся и выбежал на улицу.
Конюх Артём сидел на облучке в шубе-борчатке и курил козью ножку. Солдаты, закинув за спины автоматы, разговаривали, загородив тропинку, с вербованными девчатами.
Я подошёл к Зайчику и почувствовал, как от того остро пахнет потом и свежим сеном. Жеребец нервно переминался с ноги на ногу, косил злым лиловым глазом, из ноздрей струились белёсые завитки пара.
Сбруя на Зайчике была добротной работы, надраенные медные кругляшки сияли от утреннего зимнего солнца, и казалось, жеребец был не в сбруе, а в панцире. От нервных движений Зайчика кожаные ремни скрипели, а под дугой, расписанной синими птицами, позванивал колокольчик-шаркунец.
Народу на улице было мало, и я жалел, что меня, гордо восседавшего на облучке рядом с Артёмом, почти никто не видит. Зайчик осторожно шёл под гору, всхрапывая и оседая на круп. Остро светило солнце, и пахло угольным дымом из протопленных утром печей.
Посёлок был невелик. За вентиляторной подстанцией, которая гудела всей утробой, засасывая в шахту свежий воздух, мы свернули в чахлый березнячок.
– А что, Васёк, не боишься, как ведмедь вдруг выскочит из-под пня? – толкнул меня в бок Артём и ощерился чёрным цинготным ртом.
– У нас же ружья, – ответил я и покосился через плечо назад.
Мама сидела между солдат, закрыв ноги тяжёлой, цвета бычьей крови попоной.
Она слышала, что сказал Артём, начала рассказывать.
– Перед войной, летом тридцать девятого, поехала, как сейчас, за деньгами для леспромхоза. Еду по стлани, брёвнышки подо мной по­стукивают. Задремала чуток, жарко было. Вдруг чую – встала моя Карюха. Гляжу, сбоку медведь к нам топает. Карюха повела ушами, как дёрнет… Я кувырком на дорогу, а лошадь и деньги, тысяч тридцать было, убежали от меня. Протёрла глаза, а он метрах в тридцати от меня сидит на пеньке, как человек. Я от него, он за мной. Я остановлюсь. Он остановится. Так и играли, может, полдня. Потом он поднялся и пошёл в лес. А через минут десять машина подошла наша, леспромхозовская. А Карюха отбежала с километр и на полянке пасётся, и деньги целёхоньки…
– Это он тебя, Евдокия, в жёны хотел взять! – заржал Артём. – Медведи, они сластники, мёд, малина, ну и это самое…
Низкий березнячок был мне знаком. Прошлым летом меня сюда заманили подростки и отняли новую тюбетейку. И хитро так заманили. Я скучал по бабушке, мне сказали, что она живёт за лесом. Так и попался. До сих пор было жалко тюбетейки. Так первый раз в жизни меня обманули.
Город оказался тесным скопищем грязных домов, над которыми кружились, словно ­копоть, стаи крикливых ворон.
Сначала пошли насыпухи, кривобокие с рваными толевыми крышами, бараки, окружённые колючкой и вышками и без этого окружения, дырявые, с надолбами жёлтого льда сортиры, чахлые деревья на обочинах, потом впереди замигал светофор, стало гуще машин и людей. Зайчик нервно всхрапывал и скользил подковами по льду. Артём, сдерживая жеребца, покрепче накрутил вожжи на руки.
За светофором улица расширилась, из-за угла, позванивая, вынырнул трамвай. Вагоны были битком набиты людьми, они висели в дверях и даже сзади последнего вагона.
– Самый центр! – Артём кивнул в сторону громадного белого здания, перед которым стоял высоченный чугунный человек в шинели до пят. Я посмотрел и увидел на торце белого дома портрет этого же человека, только нарисован он был не в шинели, а в кителе. Голова его занимала два верхних этажа, потом шло туловище, штаны с красными лампасами и блестящие сапоги. Лицо у человека было спокойное и доброе. С отеческим вниманием он смотрел на центральную площадь, внимая каждому взгляду.
У здания Госбанка было тесно от множества саней и автомашин. Кассиры со всей округи съехались за деньгами для шахтёров, рабочих и охранников. Автоматчики сразу углядели среди других солдат своих земляков. Артём разговорился с конюхом из соседней шахты, а мама заняла очередь в кассу и повела меня на вещевой рынок.

…Безногий инвалид на деревянной коляске пел возле входа, подыгрывая на балалайке:
В ноги бросилась старуха,
Я её прикладом в ухо.
Старика прикончил сапогом,
Да! Да!..

Несмотря на мороз, калека был в одном пиджаке, из-под которого выглядывали тельняшка и синие наколки. Рядом с ним лежала шапка, в которой поблёскивала мелочь. Ему подавали, но мало и редко.
Вокруг торговали и покупали, перед моими глазами мелькали пальто, шапки, шарфы, рукавицы, телогрейки, отрезы материала, кружева, ковры, различные вышивки. В углу барахолки мычала и блеяла выставленная на продажу скотина. Возле пивнушки толкались и матерились пьяные мужики, и к ним неторопливо двигался милиционер.
– Атас! Краснопёрый!
Мужики враз угомонились. Милиционер внимательно осмотрел очередь и выдернул из неё тощего мужика с зелёным лицом. Шапка свалилась с головы мужика и упала в снег. Пробегавший мимо пацан с размаха пнул её в толпу. Мужик кинулся за ней, милиционер следом, а вокруг, радуясь бесплатной потехе, хохотал народ.
Обувной ряд был жидковат, всего два десятка продавцов. Торговали валенками, чинёными ботинками, латаными сапогами. Мама приценилась к одним сапогам, но продавец заломил несусветную цену. Поторговалась и отступилась.
– Ладно, – сказала она мне, – закажу тебе резиновые на шахте.
Я обрадовался. Мне нравились сапоги-самоклейки, которые были в моде у шахтёров. Их делали из резиновых автокамер.
В продуктовом ряду она купила миску горячей картошки и солёный огурец. Поели с куском своего чёрного хлеба, притулясь к ларьку, и запили обед общественным кипяточком из бака.
У покосившихся ворот безногий инвалид продолжал петь, потряхивая белой от инея головой.

У банка народу и саней стало поменьше. Артём лежал в кошёвке на соломе, укрывшись попоной, и дремал. Солдаты курили и хмуро смотрели по сторонам. Старший из них глухо сказал:
– Надо до темноты вернуться на шахту. У нас инструкция…
– Сейчас, сейчас! – заторопилась мама. – Очередь, наверно, подошла.
Она ушла в банк. Через полчаса позвала солдат, и они вынесли из банка деньги. Три мешка да ещё продуктовую сумку.
Артём протёр покрасневшие от дремоты глаза, попрыгал, постукивая себя в обхват руками, чтобы согреться, и сел на облучок.
Из города выехали, когда уже свет начал меркнуть. Солнце проваливалось в огромную багряно-синюю тучу, затянувшую горизонт, снег и иней на деревьях стали голубыми. Отфыркиваясь, Зайчик ходко нёс кошёвку по жёсткой дороге, полозья посвистывали, морозный воздух щипал ноздри, и я с интересом посматривал по сторонам, пытаясь угадать, кто оставил следы на обочинах дороги.
– Иди сюда, – сказала мама, – а то замёрзнешь…
Я перелез через облучок, закутался в попону с головой и лёг на солому между жёстких, с острыми углами мешков с деньгами.
Суматошный день утомил меня. Мягкая езда убаюкивала, события дня проходили как в кино, ярко и живо, это была сладкая дорожная дремота, которую познаёт только усталый, измотанный человек.
Мне грезился милиционер на толкучке в жёсткой, оттопыренной по сторонам шинели, человек с зелёным лицом и остриженной наголо головой. Человек без шапки бежал от милиционера, но тот, бухая тяжёлыми валенками с галошами, не отставал от беглеца и красной от мороза пятернёй срывал с кобуры клапан. Чёрный пистолет взлетел в руке над толпой.
– Трах! – с хрустом сломался выстрел.
Кошёвка ударилась во что-то мягкое, её развернуло в сторону, и я полетел головой в сугроб.
Пуля попала Зайчику в голову, он сделал несколько судорожных прыжков и рухнул поперёк дороги, перевернув сани.
Несколько минут над полем стояла тишина. Потом, громко вскрикнув, заматерился Артём:
– Ах, мать вашу! – И тише: – Ногу, кажись, сломал. Все живы, что ль?..
Солдаты вжались в сугроб, выставив впереди себя автоматы.
– Лежать! – крикнул Артём, увидев, что мама хочет подняться. – Ты ползком к нему, Дуся, ползком…
Зарываясь в снег, она поползла ко мне. На её движения из леска ударил выстрел. Пуля вспушила сугроб и ударилась в дерево.
– Кто это? – спросила мама.
– Кто-кто!.. – прошипел Артём. – Дезертиры!.. Лежите тут, не высовывайтесь. Как-никак два автоматных ствола. А ну-ка, хлопцы, вжарьте по кустам у сломанного дерева…
Автоматы ударили раскатисто и гулко. В кустах от посыпавшегося с ветвей снега заклубилась белая пыль. В ответ никто не стрелял. Выждав минут десять, солдаты для верности ещё раз обстреляли кусты и осторожно вышли на дорогу. Хромая, к ним подошёл Артём, ­осмотрелся по сторонам и махнул рукой:
– Выходи!
Поддерживая друг друга, мы с матерью выбрели на дорогу. Она кинулась к саням. Слава богу, деньги были на месте.
Артём, сняв шапку, стоял над мёртвым Зайчиком. Жеребец лежал на боку, в его неподвижных глазах безжизненно отражался свет луны, и начавшая погуливать позёмка шевелила хвост и гриву.
– Всё, отъездился! – вздохнул Артём, надел шапку и, достав из кармана нож, начал снимать с жеребца сбрую.
– До утра от него одни кости останутся, – сказал автоматчик, бросая в сани хомут. – Я на втором посту стоял, рядом с посёлком, так отбою не было от одичавших собак.
– Эти твари пострашнее волков будут, – подтвердил другой солдат. – Огня не боятся, оружие чувствуют и прячутся.
– Во всём война виновата, – сказал Артём, связывая оглобли вожжой. – И люди одичали, и звери. Войны как три года нет, а дезертиры всё по лесам шастают. Неделю назад магазин на станции обворовали. Да и то, куда им теперь податься? У них жизнь, как чемодан, куда ни кинься, везде крышка. Ну, запрягайтесь, что ли…
Кошёвку с деньгами и сбруей волокли до шахтного посёлка на себе. Я шёл, уцепившись одной рукой за маму, а другой за сани. Пришёл я в себя только на окраине посёлка.
Возле конторы было много людей. Шахтёры ждали получку и не расходились. Деньги перенесли из саней в кассу, и мать начала выдавать зарплату, а я уснул на шубе в углу, рядом с батареей отопления.
Поговорили о нападении на кассира в посёлке да и забыли. Новое горе заслонило старое. Говорили, что взорвался метан. Целый месяц трупы из шахты доставали. На розвальнях завёрнутых в мешковину мёртвых везли в посёлок.
Я бегал смотреть к шахте, но близко к огромному сараю, где громыхала клеть главного ствола, не пускали. Вокруг стояло оцепление. Солдаты отталкивали зарёванных баб, огромные овчарки рычали на толпу и рвались с поводков.
Оцепление размыкалось, когда нужно было кого-нибудь опознать или забрать домой мёртвого «вольняшку», а зэков сразу везли на кладбище, где их кое-как закидывали мёрзлой землёй.
Пришла весна, тусклая в этих краях, сиротская, и на посёлок с кладбища потянуло сладковатым запахом. Вода размыла зимние могилы и обнажила человеческие останки. Кто постарше и посмелее, ходили на них смотреть, но я не отходил от барака, слышал только, как с террикона, грохоча, проковылял мимо барака трактор с широким лобовым ножом, сгрёб трупы в овраг и заровнял их тяжёлой мокрой глиной.
С весенним теплом население барака ожило, люди стали чаще выходить на улицу, рассаживались на завалинках и скамейках. Бабы искались – вычёсывали друг у друга вшей, мужики играли в домино, а я в сапогах-самоклейках бродил по лужам, в которых плавало расплавленное солнце.
Весна и лето прошли безмятежно, и ни один из этих дней не оставил в памяти язвящей занозы. Но, как говорится, у Бога всего много.

…Ещё не пали зазимки, как однажды мать, придя среди дня с работы, начала собирать вещи.
Я смотрел, как она заталкивает в мешок простыни, наволочки, полотенца, платья, и ничего не понимал. Завязав мешок, мать села и заплакала, прижав меня к себе.
– Я должна ехать, – сказала она. – Ты поживёшь пока у дяди Артёма. Потом я приеду. Вот устроюсь на новом месте и приеду за тобой.
Расставание с матерью меня не огорчило, я даже обрадовался, что буду жить у Артёма и ходить с ним на конюшню.
Вечером, когда стемнело, мы подошли к низкому покосившемуся домику на краю посёлка. Мать постучала в окно. Артём вышел в накинутом на плечи полушубке, взял мои вещи и спросил мать:
– Зайдёшь?
– Некогда. С углевозом до города доберусь, а то опоздаю.
– Ну давай! Ты не забывай нас, пиши.
Мать поцеловала меня и быстро пошла к шахте, где, отфыркиваясь, пятился к составу, гружённому углём, паровоз.
Мы с Артёмом постояли, пока паровоз не свистнул и не потянул вагоны.
– Ну, вот, – сказал Артём. – Проводили мать, пойдём теперь в избу.
Вера, жена конюха, приняла меня с жалостливой теплотой. Накормила и уложила спать на печи за ситцевой занавеской. Я долго не мог заснуть, прислушивался к завыванию ветра в печной трубе. Мне было жёстко и неуютно. Чужой дом, чужие, хотя и знакомые люди. Я не мог понять, почему попал сюда, почему уехала мать, почему не сказала, когда вернётся.
На следующий день после обеда Артём взял меня с собой на конюшню. По узкому, петляющему, как горный ручей, проулку мы спустились к шахте. У столовой Артём остановился, купил себе кружку пива, а мне стакан морса.
Напротив в конторе суетились люди. Через окна было видно, как в кабинет начальника шахты сносили кипы каких-то бумаг и затянутый в ремни военный курил на крыльце длинную папиросу.
К нему-то Артём меня и подвёл.
– Вот сын кассиршин, – сказал он.
Военный щелчком пульнул папиросу на середину дороги и сбежал по ступеням, скрипя кожей ремней и сапогами.
– Как тебя зовут? – спросил он, садясь передо мной на корточки.
– Вася…
Я с любопытством смотрел на военного, мне нравилась его суконная гимнастёрка, а особенно револьвер в кожаной кобуре.
– Ничего он не знает, товарищ лейтенант, – сказал Артём, заворачивая козью ножку. – Она привела его ко мне, а куда девалась, зачем…
Конюх выразительно пожал плечами.
– Помалкивай! – сердито сказал военный. – Иди за угол и подожди.
Лейтенант сел на ступеньки и посадил меня на колени.
– Где ты сейчас живёшь?
– У дяди Артёма.
– Не обижает он тебя? А то мы его накажем!
– Не, он добрый. У него Зайчик был, тот, которого дезертиры застрелили. А сейчас мы на конюшню идём…
– Слушай, Вася, мать когда уехала?
– Вчера вечером. Мы с дядей Артёмом стояли, пока углевоз не ушёл. На нём и уехала…
– А куда поехала, не говорила?
– Не… Сказала, что приедет скоро, и всё.
– Ну ладно, – подумав, сказал лейтенант. – Иди, гуляй. А ты, конюх, ко мне!
О чём говорили Артём и военный, я не слышал, только видел, как конюх пожимал плечами, чесал затылок, бил себя в грудь, потом повернулся и пошёл. Лицо его было мрачным.
– Пойдём! – сказал он. И, помолчав, добавил: – Может, отвяжутся…
– А что ему было нужно? – спросил я, забегая вперёд.
– Да так, ерунда, – сказал Артём и погладил меня по вихрастой голове.

В конюшне было сумрачно и тепло. Пахло свежим сеном, солнечные нити, пробиваясь сквозь нечастые оконца, трепетали на деревянных перегородках денников.
– Пойдём в конюховку, – сказал Артём, – сейчас нет лошадей, все на работе.
В конюховке топилась печка, на крюках висела сбруя, пахло кожей и дёгтем. На столе лежали остро наточенные ножи, шила различных размеров, толстые нитки и узко нарезанные ремешки.
– Вот тут и будем работать, – сказал Артём, снимая хомут с гвоздя. – Сбруя, Василий, на лошади должна быть, как парадный костюм жениха. Ты что будешь делать?
– Я кнут хочу сделать.
– Так за чем же дело? – улыбнулся Артём. – Всё перед тобой. Бери и делай.
Я выбрал в углу ровную палочку для кнутовища, взял со стола ремешок и сел на скамейку.
– Дядь Артём, – спросил я, – правда, что в шахте лошади работают?
– Почти не осталось, – ответил конюх, – только на четвёртом участке. На электротягу шахту переводят.
– А эти лошади где спят?..
– Там и спят, под землёй. Они, брат, со временем, как поработают на добыче, умнее человека становятся. Конец смены – шабаш, хоть убей, не заставишь работать. Будущие обвалы чуют заранее, ржут, копытами бьют.
– И всю жизнь под землёй?..
– Под землёй. Слепнут без света. – И Артём запел приятным баском: «А молодого коногона везут с разбитой головой…»

…Уже зимой приехала моя родная тётя Варя и забрала меня к себе. О матери она ничего не говорила, как я её ни расспрашивал.
– Молчи! Потом узнаешь, – лепетала она и прижимала моё залитое слезами лицо к жёсткой вязаной кофте.
Мать вернулась в пятьдесят шестом году из лагеря с туберкулёзом и справкой, что она ни в чём не виновата. Оставшуюся жизнь она не жила, а тлела. Болезнь загоняли внутрь, но она была неистребима. Мать не высказывала ни осуждения, ни обиды за свою искалеченную жизнь, только иногда во сне вдруг начинала рыдать, и я соскакивал с кровати и будил её. Она вставала и начинала молиться. Под её шёпот я засыпал.

Николай ПОЛОТНЯНКО

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.