ВОЕННОЕ СЛОВО
Александр Балтин
ВЕКТОР ЕВГЕНИЯ ВИНОКУРОВА
Прекрасен Гамлет, сыгранный в недрах военного времени: Гамлет, становящийся точно участником боёв, Гамлет, дающий краски, какие отобрала война:
Мы из столбов и толстых перекладин
За складом оборудовали зал.
Там Гамлета играл ефрейтор Дядин
И в муках руки кверху простирал.
А в жизни, помню, отзывался ротный
О нём как о сознательном бойце!
Он был степенный, краснощёкий, плотный,
Со множеством веснушек на лице.
Сухая графика поэзии Е. Винокурова пропитывает сознание читающего крепкой живописностью бытия.
Маленькое чудо Винокуров умел создавать в пределах космоса строфы:
Что там ни говори, а мне дороже
И всё милее с каждым годом мне
И ритм деревьев, зябнущих до дрожи,
И ритм капели на моём окне…
Общность онтологического опыта – означенное и просвеченное лучами поэта ощущение знакомо многим. Точность формулировок Винокурова ювелирна.
Очевидна склонность к метафизическим изысканиям, отчасти способным объяснить жизнь, однако истина остаётся вне постижения – и полная неизвестность, какова же она? Выливается в такие строки:
Что мне она? И что я ей?
Какая в ней пожива?
А правда мне всего милей
одним: она не лжива.
Как мясо пёс, рывок – и съем!
Я жду со ртом разъятым,
ещё не зная, будет чем:
лекарством или ядом.
Лекарством порой могут быть иные стихи Винокурова: пронизанные спокойствием стоицизма и всепринятия жизни, каковой бы стороной ни поворачивалась.
Хорошо мерцает амбивалентность жизни:
Я жизнь свою, как бритву, тонко правил:
хотел, чтоб без зазубринки была…
Жизнь оказалась просто шире правил
любых! Она черна. Она бела.
Крупно зажигал поэтические огни Винокуров, и стоит, как бы ни крутили апоэтические времена, вглядеться в их свет.
КОСМОС КОНСТАНТИНА ВАНШЕНКИНА
Особый глазомер: отчасти по-хорошему хищный – на все детали мира, но и нежный, как снег, который живописуется одновременно – через своеобразное исследование:
Он был зимой прекрасен, а весною
Лишился он величья своего.
И небо занялось голубизною
Над серыми просторами его.
Сползает снег в глубокие овраги,
Под солнцем ослепительным спеша.
Так сходит вдруг ненужный слой бумаги
С переводной картинки малыша…
Ваншенкину шла краткость.
Лапидарность линейных строк, наполненных объёмным содержанием мира, столь прекрасного, что дыхание замирает.
Знаменитые ритмы песни дают меру той бодрости, которая позволяет преодолеть любые каверзы бытия или – почти любые:
В звоне каждого дня
Как я счастлив, что нет мне покоя!
Есть любовь у меня,
Жизнь, ты знаешь, что это такое.
Как поют соловьи,
Полумрак, поцелуй на рассвете.
И вершина любви –
Это чудо великое – дети!
Бесхитростно?
Да.
Нет переусложнения, которого требовал век, всё впрямую – но в этой прямоте столько подлинности, солнечного трепета и живого огня, что никаких сложностей и не требуется…
Мощно, используя скупые средства изобразительности, Ваншенкин показывает единственную форму притворства, которая оправданна, – возникает неожиданный метафизический ход:
Трус притворился храбрым на войне,
Поскольку трусам спуску не давали.
Он, бледный, в бой катился на броне,
Он вяло балагурил на привале.
Его всего крутило и трясло,
Когда мы попадали под бомбёжку.
Но страх скрывал он тщательно и зло
И своего добился понемножку.
И так вошёл он в роль, что наконец
Стал храбрецом, почти уже природным.
Неплохо бы, чтоб, скажем, и подлец
Навечно притворился благородным.
Скрывая подлость, день бы ото дня
Такое же выказывал упорство.
Во всём другом естественность ценя,
Приветствую подобное притворство!
Стих Ваншенкина часто сух и живописен одновременно, и, созидая свою сумму, поэт, казалось, пронзил поэтическими лучами все сферы и явления жизни, все, без исключения.
Точность хорошо отлаженных часов работает в его формулировках:
А я не знал об этом ничего.
Какое мне до сердца было дело?
Я попросту не чувствовал его,
Оно ни разу в жизни не болело.
Оно жило невидимо во мне,
Послушное и точное на диво.
Но всё, что с нами было на войне,
Всё сквозь него когда-то проходило.
Обстоятельность письма онтологически объёмна.
Никогда никаких срывов: и любовь к жизни, испытываемая до нервной дрожи, не подразумевает излишней вибрации строки.
Ясность озёрной воды.
Чистота весеннего неба.
Поэзия Ваншенкина – мужественная в своей основе – питательна для души и ума…
СЛОВЕСНАЯ СИЛА
ЮРИЯ РАЗУМОВСКОГО
Прошедший войну сам выберет меру обозначения собственной жизни: как называться, возражая канцеляриту, тому, кто мог умереть каждый день, но, перевитый опалённой лентой трагедии, вернулся:
Канцелярскому слову «участник»
Возражает и слух, и язык.
Это слово звучит, будто «частник», –
Мне милей и родней – «фронтовик».
Я вступил в это братство святое
В самый трудный для Родины год
И впервые познал, чего стою,
И узнал себя в слове «народ».
Тема всеобщности, всеединства, впечатанная в последнюю строку, вспыхивает резко в сильно организованном стихотворении Ю. Разумовского.
В финале жизни напишет, шрамами воспринимая жизнь свою, суммой их, так и наименовав последний свой прижизненный сборник:
Разменял я девятый десяток
В нашей самой несчастной стране,
И за все эти годы достаток
Не зашёл даже в гости ко мне.
Без высокой мечты, без святыни
Я безжалостной власти служил.
Да и жил я здесь, словно в пустыне,
А верней, прозябал, а не жил.
Война, бывшая корнем жизни, давала и первые впечатления опыта – который пойдёт потом развиваться с пронзительной силой, наматываясь на стержень души каждым днём:
В репродукторах
гремели марши –
Обувала сапоги страна…
За день постарели мамы наши,
Мы, мальчишки,
тоже стали старше:
По сердцам в тот день
прошла война.
…Разумовский запускал чудесные шарики детских стихов: вспыхивали они, волшебные…
Он отправлял детишек на лыжах в пену великолепно-зимнюю, в кипень подлинной чистотой своих слов:
Снег кружится: ниже, ниже…
Щиплет щёки нам мороз.
Мы скользим с сестрой на лыжах
Мимо тоненьких берёз.
Мы бежим с ней. Кто скорее,
А дистанция проста:
Вдоль реки, потом аллеей
До ветвистого куста.
При этом оставался трагиком, сложно толкующим жизнь, шаровые её раскаты, необычайность сближений и удалений, встреч, отдающих безумием:
Это было, навеpно, давно –
Подошёл и пpисел у огня,
И поднёс мне плохое вино –
Человек, не любивший меня.
Он шутил и кривлялся, как бес,
Всё святое кляня и бpаня.
Как он ловко мне в душу залез,
Человек, не любивший меня.
Жёсткая компактность подлинности: предельная искренность искр – интонационные особенности Разумовского, написавшего свою войну, свою жизнь.
ВЕРА ВАСИЛИЯ ГРОССМАНА
«Жизнь и судьба»…
Космос эпопеи заложен уже в названии, в сближении коренных понятий действительности.
Многосложность и многоплановость, будто подтверждающие интеллектуальные построения М. Бахтина, касающиеся бытования романа в недрах литературы.
Сталинградская битва, кряж великой войны, является сущностным действием романа, становясь ядром сюжета. Стержнем, связующим все части, – семья Шапошниковых, судьбы родственников их и знакомых.
Три дочери Александры Владимировны и сын, а сын одной из дочерей гибнет на фронте, густеет судьбами узор-орнамент романа, плетутся густо связи между людьми, и рокочущее время, принимая разнообразные формы, действует тоже как персонаж.
Карнавал смертей?
Нет, к Гроссману, с его монументальным построением, никак не применить теорию Бахтина.
Бездны советской истории раскрываются тяжёлыми моментами: раскаты раскулачивания, онтологии арестов; вся она, история, как будто преодоление – ради солнцеликой победы.
Ломающее хребты милосердию и добру, скрежещущее слово «холокост» сильно определяет построение романа.
Холокост, осуществляемый нацистами методично и упорно; другая сквозная, знобящая тема книги – противостояние природного добра, заложенного в человеке, и машины государственности, добро исключающей как таковое.
Множество стальных метафизических шипов, прокалывающих роман, помешали его свободному появлению в реальности; история его публикации – сама по себе отчасти детектив; так или иначе, впервые был опубликован в Швейцарии, куда оказался вывезенным экземпляр, сохранившийся у С. Липкина.
В конце двадцатых годов прошлого столетия Гроссман, осознав, насколько образ инженера-химика не соответствует его сущности, начинает литературную деятельность, отсылая один из первых рассказов в «Правду»…
В «Огоньке» публикуется очерк. Горький поддерживает – в газете «Литературный Донбасс» появляется повесть из жизни шахтёров.
Аресты и репрессии сильно работают по семье его, Гроссман остаётся на свободе. Мобилизованный в армию, он служит специальным военным корреспондентом.
Он до конца жизни пишет письма матери, погибшей во время одной из акций уничтожения еврейского населения.
Жёсткий холод онтологической трагедии овевает его лучшие произведения.
С первого до последнего дня – уличных боёв – Гроссман находится в Сталинграде, получает звание подполковника за участие в легендарной битве.
Его лапидарная книга «Треблинский ад» во многом больше чем литература, исследовать её с художественной точки зрения неудобно, учитывая действительно адский материал, горящий на страницах. Вечно горящий.
Роман «За правое дело» – первый в дилогии – исполнен в манере Толстого, что не помешало критике довольно жёстко разделаться с оным.
Жизнь Гроссмана, как и его литература, есть длящийся многолетне акт преодоления: обстоятельств, себя, себя в недрах обстоятельств; жизнь как огонь и боль, именно такой она и встаёт со страниц лучшего его произведения – монументальной «Жизни и судьбы»…
НЕЖНОСТЬ И ВЫСОТА НИКОЛАЯ СТАРШИНОВА
Ночная пора… Власть мудрой ночи, тишины, из какой растут стихи, преодолевая незримые барьеры времени и сами неся в себе кванты добра, вовсе не обеспокоенные наличием добра материального:
А мне теперь всего желанней
Ночная поздняя пора.
Я сплю в нетопленом чулане,
В котором не хранят добра.
Чувство времени, как и чувство природы, – и то, и то ярко проявлены в стихах Старшинова, как, например:
А мы позабыли на даче,
Что осень уже на дворе:
Как полдень июля, горячей
Была эта ночь в октябре.
И в природу вписана любовь – или она и создана ею, столь огромной, что не вместит людское миропонимание? Или любовь и есть код всеобщности, всё объясняющий? Но стихотворение, продолжаясь мускулисто и лаконично, даёт представление о виртуозном владении поэтом поэтической эмоцией:
И губы с губами встречались,
И руки – твои и мои…
За окнами сосны качались,
И пели всю ночь соловьи.
Но ты подняла занавески:
Деревья, земля и дома –
Всё стыло в серебряном блеске…
И сердце упало: зима.
Опалённые ленты трагедии – начало, почти начало жизни поэта, ибо война оставляет раны навсегда, хоть и заживают раны телесные, ибо военная тема будет вибрировать раскалённой нитью в сознании, в душе до конца дней.
Когда, нарушив забытьё,
Орудия заголосили,
Никто не крикнул: «За Россию!..»
А шли и гибли
За неё.
Просто. Ярко. Без пафоса. Ибо военный труд, один из самых тяжёлых, вершится без пафоса, а если он идёт с осознанием своей правоты, то и смерть становится условностью, хотя не отменяет своей конкретики.
Тайна хлеба – о! – тут не просто пища, тут сила крестьянских корней и глубина землепашеского рода; вечная тайна природы – зимне-снежно-хрустальной ли, элегической осенней – разной, русской, богатой, вечное соприкосновение с ней: на рыбалке иль просто в недрах пейзажа – многое вбирает в себя изрядное наследие Николая Старшинова: вбирает, лучась добротою и теплом, столь непопулярными в наши дни.
ТАЙНА ДАВИДА САМОЙЛОВА
Сколько золотых размышлений в дневниках Давида Самойлова!
Идут вёрсты воспоминаний, мерцают и вспыхивает рассуждения о литературном деле, и таинственные дуги переносят в леса былого; мысли о социуме переплетаются с волокнами познания собственного бытования на земле…
Сок поэзии окрашивает прозаическо-философские дневники, но возникают его колонны поэзии… или сады, виртуозно взращённые мастером…
Нечто вещее, провидческое наполняет сокровищницы созвучий:
Я недругов своих прощаю
И даже иногда жалею.
А спорить с ними не желаю,
Поскольку в споре одолею.
Но мне не надо одолеть их,
Мои победы не крылаты.
Ведь будем в дальних тех столетьях
Они и я не виноваты.
Поэт, словно одолевая привычные оковы трёхмерности, проницает грядущее, данное в сложно понять каком измерении: но отсутствие там вины… свидетельствует само за себя…
Грохотали – легко вместе внешне исполненные – военные стихи Самойлова, ставшие столь известными, словно код войны вывел в формулах строк:
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
От сих хрестоматийных – до сквозных, убелённо-снежных, предельно-терпко-грустных и столь выразивших невыразимое стихов «Давай поедем в город…» – вёрсты и тропы бытия, трудно и мощно преодолённые Самойловым:
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
Чуть печально?
Да нет – насквозь печально, и хоть бодро и морозно – ощущение предсмертное, и нечто хватает уже за горло сердце.
Но «Пярнуские элегии» прозвучат мелодиями мудрости, и если и искривляют спокойствие страсти, то эстетически стихи этого цикла поднимаются к сложно определимому понятию «совершенство»:
Когда-нибудь и мы расскажем,
Как мы живём иным пейзажем,
Где море озаряет нас,
Где пишет на песке, как гений,
Волна следы своих волнений
И вдруг стирает, осердясь.
Волна в чём-то союзна с древесной корою, словно испещрённой надписями на праязыке, и Самойлов, чувствуя золотую нить природной тайны, живописует сочинение волны… песчаные послания… которые никто не понимает…
Краткие строки: последняя элегия словно бушует, отливая антрацитовым высверком льда из-под снега:
Чёт или нечет?
Вьюга ночная.
Музыка лечит.
Шуберт. Восьмая.
Правда ль, нелепый
Маленький Шуберт,
Музыка – лекарь?
Музыка губит.
Снежная скатерть.
Мука без края.
Музыка насмерть.
Вьюга ночная.
То, что лечит, может и погубить, а мастеру достаточно поставить два точных слова. Вьюга ночная – чтобы развернулась вся эта жуткая и прекрасная, колдовская и чарующая вьюга…
Свитки её испещрены письменами.
…Вот метафизика серого цвета: не цвета ли времени? Увы, так окрашены большинство человеческих дней, сколько бы поэзия ни противостояла сему:
Не белый цвет и чёрный цвет
Зимы сухой и спелой –
Тот день апрельский был одет
Одной лишь краской – серой.
Она ложилась на снега,
На березняк сторукий,
На серой морде битюга
Лежала серой скукой.
Яркость, таинственно мерцая, растёт изнутри стихотворения, отменяя претензии внешнего мира: мол, всё подчиним серой холстине…
В поэзии Самойлова много праздника: в самой эстетической оснастке стихов, в настрое на световую волну.
В пантеоне Самойлова много перлов, медленно вызревших в раковине его души.
И суммарно явленное им находится в соответствии с понятием «чудо».

