«Там, среди шумного моря…»
Виктор Григорьевич СОКОЛОВ родился в г. Ростове-на-Дону. Работал в редакциях газеты «Вечерний Ростов», литературно-художественного журнала «Дон», газеты «Рабочий край» (Иваново), главным редактором областной «Ивановской газеты». Автор четырёх поэтических сборников, книги прозы «Там, среди шумного моря…», историко-публицистических книг «За горизонтом – горизонт», «Опалённые чёрной звездой», публикаций в российских и зарубежных альманахах, журналах и антологиях. Лауреат областной журналистской премии им. Д. А. Фурманова, областной литературной премии им. М. А. Дудина, премии «Триумф» – «За личный вклад в развитие культуры и искусства города Иванова». Заслуженный работник культуры РФ. Член Союза писателей России и Союза журналистов России. Член правления Ивановской областной организации СПР.
Стол был немудрёный, но всегда по-южному обильный. В большой эмалированной кастрюле подавался винегрет с фасолью, или, как его называли, «силос», заложенный ещё с вечера, настоявшийся, тёмно-лиловый. В кастрюльке поменьше, плотно утрамбованная, желтела под забродившим рассолом квашеная капуста крупной сечки. На потускневших щербатых тарелках горкой лежали бурые бочковые помидоры с прозрачной кожицей, солёные огурцы, нежно розовела молодая редиска, топорщил зелёные перья лук с толстенькими белыми «баранчиками»; под уксусом и постным маслом лоснились ломтики отварного бурака. Бывали здесь, в качестве деликатеса, и пахучие ранние огурчики.
Среди всего этого огорода теснились блюдца с варёной колбасой, плавленым сыром, розоватым твёрдым салом, длинные тарелочки с непременной селёдкой, алюминиевые миски с дрожащим заливным из судачьих голов. Сама ры6а подавалась маринованной – по особому рецепту, с множеством резаных кореньев, залитая душистым кисленьким соком.
Когда подходил черёд, на стол торжественно водружалась чашка с отварной картошкой – дымящейся, щедро посыпанной укропом и петрушкой, и к ней – гусь… Неповторимый праздничный гусь, золотисто-коричневый, знойный, истекающий ароматным жиром, растопыривший мощные лапы с подпалёнными мослами.
К чаю шли домашние пироги из сероватого теста – с курагой, вишней, сливой. Пироги с рисом, мясом, капустой ели вместо хлеба, хотя и хлеб, крупно нарезанный, к концу тоже расходился почти весь.
Разливали по гранёным стаканчикам в основном «беленькую». Предпочтение отдавалось именно «белой головке» – перед красной, сургучной. Для разнообразия на стол выставлялись бутылка сладкого вина или графинчик с наливкой. Из стеклянного трёхлитрового баллона наливали «Жигулёвское».
Собирались часам к двум, всегда нестройно. Раньше других приходили Алёша с матерью, и бабушка сразу включала их в работу – мыть, вытирать, резать, таскать, двигать, бежать в магазин за свежим хлебом.
Потом появлялись дядя Витя с тётей Тоней. Они вручали бабушке подарок, который она, не разворачивая, засовывала куда-нибудь в уголок. Тётя Тоня усаживалась на застеленную старой скатертью кровать и, в изнеможении обмахиваясь газетой, говорила:
– Нет, товарищи, вы как хотите, а я не могу… Виталий! Ну где твоя припенда-сестричка? Нет, она всё-таки невозможная! Опять будем её три часа ждать… Мама, давайте помидоры сюда. Наталья, как ты чистишь селёдку? Дай я почищу!.. А мы с Витей вчера… молчи, Виталик! До сих пор головушка моя… Нет, это ужасно! Витя, налей Алёшиной тёте пива! Племянник, ты чего такой умный? Иди, я тебя поцелую! На яблоко, жри и вспоминай тётю!.. Нет, всё-таки в этом году май жаркий… Есть где-нибудь банка? Витя, дай мне вон ту банку, я поставлю цветы. Как хотите, а жасмин я люблю!.. Мама, нате: здесь варенье из кизила, а это рыбка вяленая, Виталия вчера на работе угостили, на демонстрации… Хороший, я смотрю, у вас лучок, но вы как хотите, а я больше люблю сеянку. Она нежная. У нашей мамочки в огороде, я помню…
– Антонина, не стрекочи! – сурово обрывала её бабушка, удаляясь на кухню.
– Нет, я всё-таки не могу! – понижая голос, но с той же страстью продолжала тётя Тоня. – Виталий, ты как хочешь, – племянник, не слушай тётю! – но она всё-таки тяжёлый человек… Она Екатерина Вторая!
– Тоня… Тоня… Тоня… – вяло урезонивал её дядя Витя. – Ну хватит же! Свекровь у тебя и так сегодня задёрганная. Чем лясы точить, взяла бы помогла Наталье. Наташенька, как дела у тебя, сестрёнка? Ничего? Молодец! А мы, знаешь, три часа добирались. И вот что интересно: народу уйма, куда все едут – ума не приложу! В автобусе душегубка…
В парадную дверь кто-то немилосердно грохал кулаком.
– Валька-псих пришёл! – объявляла тётя Тоня. – Вот, ещё одно чудо – ха-ха – века! Весь в свою мамочку!
На шум в коридор выходила бабушка, выглядывали соседи. Не успевал Алёша повернуть головку английского замка, как в дверь с возгласом: «Видчиняй, а то заворотки видгэпаю!» – протискивался его двоюродный брат Валентин, кудрявый, коренастый, косолапый, в широченных брюках клёш.
– Что за шум, а драки нету? – грозно спрашивал он Алёшу, протягивал ему пятерню и тут же отнимал. – А ты, пацан, не лезь поперёк батьки в пекло! Бабуся! – он с чувством обхватывал бабушку. – Екатерина Петровна! Дай же я тебя, это самое, поцелую! Мм… мм… мм…
– Иди-ка ты! – отмахивалась бабушка, напуская на себя строгий вид. – Спокоя от вас нет, черты вашу голову! Весь дом пересобачил!
Тут бабушка тянула носом, и глаза её за стёклами круглых очков становились сердитыми.
– Ты это чего? Ты где уже, а? Сукин ты сын!.. Ой, Валька, глядай, парень! Рано опериваешься!
– Тёть Ксеня! Тёть Ксеня! – с картинной обидой кричал Валентин высунувшейся из своей двери соседке. – Вот вы мне скажите, тёть Ксенечка! Имеет право взрослый молодой человек приятной наружности, демобилизованный ефрейтор запаса, в честь праздника трудящихся и именин родной бабуси выпить с утра стакан винца с друзьями – или, как говорится, так сказать? Ай?
– Винца! – бабушка укоризненно качала головой. – Нет такого винца, чтоб не сгубило молодца… Иди-ка уж!
– Ну конечно… – с места в карьер насупливался Валентин. – Опять Валентин плохой! Один у нас Алёшка хороший! Валентин, наверное, мальчик, понимаешь ли, и всё такое…
Бурча под нос, Валентин плёлся в комнату, и тут его встречала тётя Тоня. Обвязанная фартуком, с селёдкой в руке, она иронически оглядывала племянника.
– Нет, я вам сказала, кто это? А чего ж ты без своей мамы премудрой? Она тебя, может, уже и на свиданья одного пускает? Уже не боится, что тебя невинности лишат?
– Тоня, ну ты… – укоризненно улыбалась мать, бросая взгляд на Алёшу.
– Племянник, не слушай тётю! Нет, ты только честно скажи: к крале своей смотаться успел? Это та, что тебе всё письма писала, а мама их нашла? Нет, только тихо! Наталья, ты как хочешь, а Валентину пора замуж! Хоть мамочка его за ним меньше бегать будет, за лбом здоровым.
– Да ну тебя, тётка Тоня!– ухмылялся Валентин. – Привет, тёть Ната! Здорово, дядя! Запилили совсем! Хоть на праздник, понимаешь, оставьте в покое…
– Валентин… Валентинчик… – дядя Витя обнимал его за плечи, усаживал за стол. – Шутки же! Не обращай внимания, это ж девки – такой народ! Ты мне скажи, как дела-то у тебя? Всё ничего? Ну молодец, что пришёл. А я тут, веришь, с ними замучился, с девками-то…
– Нет, Наталья, брат у тебя всё-таки премудрый! – хмыкала тётя Тоня, обдирая селёдку. – Алексей, ты у нас тоже премудрый! Ты только слушай свою тётю, она тебя научит жить. И шли бы вы все трое лучше во двор, не толкайтесь тут!
Покуривая на ступеньках подъезда, дядя со старшим племянником обменивались новостями. Потом Валентин, поглядывая на открытое окно, вполголоса сообщал, что приехал его однополчанин Генка («ну тот самый, корешок мой… да я тебе рассказывал, невеста у него ещё здесь, Галка!») и что по этому случаю «ребятишки» ждут его сегодня «у одного нашего общего».
Дядя Витя тоже оглядывался на окно и громко произносил:
– Я ж и говорю, чего мы тут стоим? Пока суд да дело, айда пройдёмся, мальчишке мороженого купим, водички попьём. Тоня, мы сейчас!
Завернув за угол, дядя Витя доставал из пистончика брюк сложенную вчетверо десятку и вручал её Валентину.
– А ты, архаровец, ничего не видел и не слышал! – сурово говорил Алёше брат, пряча червонец. – Железно? Слушай, и що я в тебе такой влюблённый?
Он подхватывал Алёшу под мышки, подбрасывал, тискал крепкими руками, затяжно целовал в щёку, хохотал на всю улицу и гаркал:
– А ну, кто скорей до мороженого?
И братья пускались наперегонки…
Когда мужчины возвращались, стол был уже накрыт. За ним чинно восседала Фрося, молчаливая женщина лет пятидесяти, в блёклой шифоновой косынке, с постоянной тихой улыбкой на добром рыхлом лице. Она была из дальних бабушкиных свойственников, выходцев из той самой то ли тамбовской, то ли воронежской деревни, откуда и происходил род легендарного деда Антона, погибшего в империалистическую, – первого мужа бабушки и отца всех её троих детей. Ладный, красивый матрос царского военного флота, со щегольскими, закрученными вверх колечками усов, он сосредоточенно смотрел с большой пожелтевшей фотографии в рост, висевшей над бабушкиной кроватью. Об руку с ним, в длинном подвенечном платье и фате, стояла юная круглолицая Екатерина Петровна.
Нижний угол фотографии был надорван и аккуратно подклеен, и с этой чуть заметной трещиной была связана одна из семейных историй. Мерно, бывало, скользит взад-вперёд утюг по гладильной доске, и бабушка, прихлёбывая воду из кружки и сбрызгивая сморщенное полотно, негромко рассказывает:
– Да… Приехала я тогда, в сорок пятом, в город, к твоим отцу-матери… И пойду, думаю, сюда, на свою квартеру. Вот в этой комнате матерь твоя жила, Наташа, а в той, где сейчас Мария, – тётя Люба, а где Роза с Адочкой – дядя Витя. А Ксенина – эта наша с Ефим Степанычем была. Он тогда, что и говорить, большой пост занимал… Да… Стучусь, открывает мне Ксеня. «Кто, – спрашивает, – вы такая будете?» Ну я ей говорю. «Ничего не знаю, – говорит, – у нас ордера есть, всё как положено, и у других тоже». А у Ксени в этой комнате батька жил, старичок больной, а сама она в той, где теперь. Ладно… Говорю ей: «Разве ж я тебя самою, голубушка, обвиновачиваю? Коли так, так так. Твое-то дело какое? Дай-ка ты мне водички попить, да и бог с тобой!»
И вот захожу, приглашает, я к ней в комнату. Села, смотрю кругом. Наших-то вещиц, конечно, тю-тю, и след простыл, всё чужое, а кажется-таки – всё, всё своё! Из этой самой комнаты и Ефим Степаныча сперва проводили, и меня здесь Наташа собирала в дальнюю дорогу… Хочу плакать, но креплюсь. Так будто и слышу, как Ефим говорит мне тогда: «Не плачь, Катя! Не смей! Будет правда. He верь – будет!..»
Ну, выпила водички, встаю, значит, уходить. Как гляну… на стене… так обратно и села. Молчу, смотрю, а слёзы вдруг по лицу бегут, бегут! Да… Спрашивает меня, испугалась: «Ты что, тётя? Что ты? Это, – говорит, – я не знаю чья. Как перебрались – на заднем дворе дров каких искала, в мусоре, гляжу… Понравилось – так хорошо! Картина вроде. У меня-то, – говорит, – своего не было…» А я – ещё пуще! Тут она, видать, и догадалась, да тоже как зальётся! Сидим вдвоём, она меня обняла, и плачем…
Ладно, стала я совсем собираться, а она, Ксеня, мне говорит: «Ты, тётя, не уходи – слышишь? Ты оставайся, а там видно будет. Отец-то, – говорит, – у меня, знаешь, не жилец…» Так оно и вышло, месяца через два помер… Хороший был человек, терпение большое имел, Царство ему Небесное!
– Бабушка, – спросит Алёша, – а в Царстве Небесном кто царь? Бог?
– Что?
– Ты же говорила – бога нет…
– Бог? – Бабушка посмотрит на Алёшу поверх очков. – У всякого человека, внучек, в душе свой бог…
Разглядывая в который раз дедов портрет, Алёша не замечал, что все уже расселись вокруг стола – но не так, когда садятся по-настоящему, основательно, с весёлым шумом, а как бы заполняя тягучее время. Опять закурил и о чём-то расспрашивает Фросю дядя Витя. Мать уже второй раз протирает стаканы. Тётя Тоня сняла передник, обмахивается, поглядывает на часы, и на лице её нервная скука. Бабушка топчется у стола, повторяя вполголоса: «Так, ребяты… ну, так…»
Наконец она решительно произносит: «Что ж, гости дорогие, специального приглашения мы никому не посылали… Витя, Валентин, открывайте!»
Все начинали с облегчением двигаться, моститься, булькала «белая головка», по кругу передавали баллон с пивом, позвякивали вилки, ложки – накладывали закуску.
– Екатерина Петровна, садись уж и ты, хватит тебе суетиться! – дядя Витя поднимался над столом. – Хай ей грец, придёт так придёт – сколько можно… – Он делал паузу. – Дорогие мои… Ну что сказать-то? Сегодня у нас…
В этот момент раздавался стук в оконное стекло. Тётя Тоня с досадой ставила рюмку на стол и начинала есть. «Вот, пожалуйста!» – говорила мать. Фрося потихоньку выпивала, Алёша бежал открывать.
В комнате появлялась мать Валентина, тётя Люба, полненькая, симпатичная, раскрасневшаяся, с большим букетом дорогих цветов.
– Здорово живёшь! – звучно произносила она. – Уже пьют, а Люба хоть пропади… Любу можно и не ждать… Хороши у нас родственнички, Валентин! Здравствуй, Фросенька! Валя, найди что-нибудь для цветов!
Лицо тёти Любы сияло улыбкой, но глаза язвительно щурились, в голосе слышались оскорблённые нотки. Она церемонно чмокала бабушку в щёку.
– Пока цветы хорошие нашла… Мы ведь абы что не дарим! Это, мама, тебе. Пусть почаще у тебя в жизни будет праздник!
– Ладно, ладно, – ворчала бабушка, – садись уж, тебя только ждём.
– Да нет, мама, что-то не видно, чтоб ждали! – оглядывала всех тётя Люба. – Ну Наталья, конечно, первой прискакала, а мы ведь не в любимчиках… Валька! Я смотрю, ты тоже рад, что матери нет, вон сколько себе набуровил! Это тебя тётушка Тоня учит?
Тётя Тоня страдальчески откидывалась на стуле:
– Нет, товарищи, я не могу… Виталий, прости мою душу грешную, но она меня когда-нибудь выведет!
– Люба… Тоня… – примирительно, но тоже накаляясь вступал дядя Витя. – Всё, ладно! Валентин, бросай ты свою банку! Мама… Наташа, бери… Фрося… Давайте! Дорогие мои… – Он вновь делал паузу. – Дорогие мои! Так уж долго мы собираемся… Да суть дела не в этом. Худо ли, бедно ли, все мы тут, есть у нас и что выпить, и чем закусить… всё как у людей.
Ну что, мама, сказать тебе? Да и надо ли много слов, граждане? Здоровья тебе, родная, и, как говорится, дай бог ещё столько же… Ну, мама… Люба… Тоня… Наташа… Фрося… Валентинчик…
Жмурясь, он медленно выпивал, за ним остальные – так же медленно и чинно. Только тётя Тоня опрокидывала резко, шумно выдыхала и нетерпеливо шарила вилкой среди огурцов. Мать выпивала половинку, тётя Люба пригубливала, косясь на Валентина, делавшего вид, что не замечает её взгляда.
Повисала первая тишина – молча закусывали. Бабушка ела мало, подкладывая детям и внукам.
– Хорошо первая пошла… – задумчиво произносил дядя Витя.
– …А вторую не нашла! – подхватывала тётя Тоня. – Наливай по второй, Валентин, чего сидишь как король на именинах? Мама, я правильно говорю? Нет, Наталья?
– О це дило! – хохотнув, вскидывался Валентин, быстро разливал, стараясь не глядеть на мать. – У нас, знаешь ли ты, во взводе был хохол, так он, понимаешь…
– А тебе, хохол, довольно! Ишь, разошёлся! – безапелляционно объявляла тётя Люба, перегибаясь через стол и отводя бутылку от Валькиной рюмки. Тот дёргал локтем, задевал баллон с пивом, который едва не грохался на пол.
– Оставь ты парня, дурёха, сиди смирно! – вдруг грозно вскипала бабушка. – Не лотошись! Спокою даже сегодня от вас нет, черты вашу голову! Коли так, так оставайся лавочка с товаром!
Она хватала посудное полотенце и уходила на кухню, хлопнув дверью. Тут общее раздражение прорывалось наружу, и все накидывались на тётю Любу.
– Стыдись, Люба! – дядя Витя сердито качал головой. – В кои веки собрались вместе… не успели за стол сесть, а ты уже всех перебаламутила. Вот уж натура! Моя Антонина Ивановна, отдать ей справедливость, на что бабёнка вздорная, а и то… Все тебе нехороши! Всё тебе не так! Всех ты учишь!
– Мать, я тебя серьёзно прошу! – плачущим голосом вторил Валентин. – Серьёзно прошу! Воспитывать, воспитывать… Всё! Вот говорю: уеду к шутам на шахту, к Генке! Не мальчик уже, двадцать один… От ребят стыдно!
– Да, я раньше всех пришла! – с обидой перебивала их мать Алёши. – Ревность какая! К чему? А ты и не подумаешь, чтобы матери помочь! Ты нам всем назло эти цветы шикарные принесла, а завтра опять сюда прибежишь или к Виталию последнюю копейку на хлеб занимать!
– Ты как хочешь, Виталий, – бушевала тётя Тоня, – а я твоей сестре всё скажу! Премудрая она у вас, цаца с маслом! Нес-част-на-я! А кто тебе виноват? У всех горя хватает! И не говорите мне ничего, не хочу! Насто… насточертел этот ваш кагал, прости Господи!
Надменно выпрямившись, то краснея, то бледнея, слушала тётя Люба эти сумбурные, злые упрёки, поблёскивала прищуренными глазами, приговаривала: «Так-так… Вот как! А ты… А тебе… А с тобой…» Потом, не выдержав, швыряла на стол вилку и бурно рыдала.
– Вы сами… мать ненавидите! – выкрикивала она бессвязно. – Вы меня все ненавидите! Всегда у вас Люба – бедная родственница! Всегда дурёха!
– …А у Павлушки на неделе опять Сергея забрали, – негромко, ни к кому не обращаясь, говорила Фрося. – Слышно, должны ему год дать…
– Ну вот, опять двадцать пять! – в сердцах поворачивался к ней дядя Витя. – Что ж он, сдурел совсем? А Павел что?
– Сам только недавно вернулся, теперь сынуля – туда… – вздыхала Фрося. – Аня болеет, прямо слегла…
– Да как же так? – ахала мать. – Был же хороший парень…
– И ты, Валька… смотри, видишь? – всхлипывала, но уже потише тётя Люба. – В шахту! Не пущу я тебя… не пущу…
– Ну, будет реветь, будет! – поднимался с места дядя Витя. Что-то неожиданно жёсткое в его голосе заставляло всех притихнуть. – Хватит, бабы! Люба! Наталья! Тоня! Устроили матери именины, нечего сказать!
Он отправлялся на кухню, возвращался с бабушкой и, разводя за её спиной руками, громко и преувеличенно весело говорил:
– Мы тут тары-бары-растабары, а Екатерина Петровна наша чуть пироги из-за нас не сожгла. Пропадёшь, мама, с этими девками! И чего ты братьёв мне не нарожала – ума не приложу… Валя, голубчик, наливай! Давайте выпьем – и хай ему грец!
Все молча выпивали, закусывали.
– Да что ж я, старая, забыла совсем! – спохватывалась бабушка. – Рыбу ж принести! Склероз!
От выпитых двух рюмок она разрумянивалась, делалась моложе, глаза её теплели. Она принималась по-домашнему хлопотать вокруг гостей, и дурное настроение у всех постепенно проходило. И вот уже тётя Люба смягчила горделивую свою осанку, и Алёшина мать начинает ей потихоньку улыбаться, а та – ей; всё громче звучит безалаберный говорок Валентина, и тётя Тоня подкладывает маринованной рыбки себе и, как бы походя, своей золовке, и та сдержанно говорит ей спасибо. И от всего этого Алёше и весело, и грустно, и хорошо…
– Потеплело! – смеётся дядя Витя, подливая пивка из баллона. – Охлаждайтесь, девчата… Да споём, что ли?
– Давай, племянник, у тебя глотка здоровая! – толкает тётя Тоня Валентина, и тот, мотнув чубатой головой, с готовностью затягивает:
Роспрягайте, хло-опци, коней,
Тай лягайте спо-очивать…
А я пийду в сад зе-еленый,
В сад криниченьку копать… –
тоненьким, сильным и чистым голосом подхватывает бабушка. Вступает баритончиком дядя Витя, а за ним и остальные. Поют, улыбаясь, переглядываясь, и после этой первой лихой песни за столом становится свободно и шумно.
Оживление ещё более усиливалось, когда вваливалась бабушкина кума тётка Соня – тучная, сиплая, красноносая. Она с порога отвешивала всем земной поклон, истово крестилась на пустой угол. Её наперебой приглашали сесть рядом, наливали «штрафную».
– Дай Бог здравия, кума, тебе, и деткам твоим, и внучкам, и прочиим сродственникам твоим, ближным и дальным! – провозглашала тётка Соня. – Царствие Небесное Антону-мученику и брату яво Поликарпу убиенному. Спаси, Господи, и помилуй нас, а врагам нашим…
– …хренушки! – с хохотом подхватывали все.
– Истинно так, истинно так, детки! Ну, кума: значить, ишла румочка с Тамбова, у ей паспорту няма…
– …Тут тебе и тюрьма! – радостно высовывался Алёша.
– Ай, прокурор! Ай, прокурор-сам-судья!
Тётка Соня, не поморщившись, опрокидывала стакан, нос её ещё сильнее лиловел. Она обнимала Алёшу, восхищённо целовала его в лоб мокрыми губами, обдавая сивушным запахом.
– А то мой дядя Хведя уже спрашиваить… Слышь, кума? Когда, каже, мой прокурор придёть, дратву со мной сучить, сапоги со мной тачать? Ха-ха-ха!
Алёше нравится буйная тётка Соня. Он знает, что она «горькая пьяница», а пьяниц в их семье не уважают, но тут случай особый, потому что тётка Соня – ещё одна страница семейных историй. Треугольный шрам-вмятина на широкой бабушкиной скуле – память о тех давних днях.
– …В женотделе тогда я работала, внучек, в Козлове, по-нонешнему Мичуринск. А квартировали с ребятами у неё. Ой, весёлая была бабёнка и любила же погулять! «Глядай, – говорю ей, – Сонька! До поры до времени самогонка твоя. Хоть я тебе вроде и родня, а будут у тебя дела!»
Бабушка меняет остывший утюг на горячий, пшикает мокрым пальцем по железу.
– Да… А тут – хлоп окном! Мамонтов налетел. Наши как следует и не вспопашились. Утром рано стучатся ко мне: «Бросай, Катерина, всё к чёртовой матери, сымайся! Уходим к Василенке. Детвору оставь, дня через два вернёмся, не бойся!» Хорошенькое дело – не бойся! Виталька-то с Любкой хоть постарше, а Наташе и трёх ещё не было. Как их бросишь? Да и поди знай…
Пока это я каналась – ан вот тебе! У вокзала, рядом, стрельба, и уж конница по улице…
Я говорю Соне: «Если чего, если уж такая мне планида выйдет – детишек сбереги Христа ради. Наши вернутся – в детдом отдай, хоть с голоду не помрут». Сонька – в рёв, мои слышат – давай тоже. «Цыть ты! – говорю. – Детвору не пугай. Не лотошись загодя. Ещё, может, обойдётся».
И вот сидим. Гляжу в окно – пожалуйте бриться: подъезжают трое – один с погонами и два казака в папахах. С ними мужичонка какой-то. Что-то поговорили, с коней слезают – и к нам… Сонька в дверь: «Нету, мол, нету никого!» Они её в сторону, детвора ко мне прижалась, глядят. Офицер у мужичка спрашивает: «Эта, что ль?» А я его и не видела ни разу – что за человек. «Точно так», – отвечает. Сволочь ты, думаю, проклятая. Тварь. А у самой вдруг страха нет. Только горько, внучек, знаешь как горько…
«Партейная?» – спрашивает офицер. «Партейная», – говорю. «Ну, идём».
Тут на улице – трах! бах! – опять стрельба. Эти поджались – и к окну, офицер хвать наган из кобуры. А Сонька как закричит в голос – и в ноги к нему. «Родимыя! – кричит. – Не погубитя! Деток малых пожалейтя! Господа нашего Христа побойтеся!»
А я на неё: «Встань с пола, дура, дура! Кому кланяешься? Нету у меня с ними одного Бога, врёшь!» А Сонька их за руки цепляет, потом шасть к печке: «Усё, – кричит, – возьмитя!» И на пол самогонку в четвертях – одну, другую… «Сестра она мне родная, век бога буду молить!»
Тут и ребяты мои заревели, а Виталька как кинется на офицера, ручонками по галифе колотит: «Не тронь нашу маму!» Того аж перекривило всего, Витальку – швырком и ко мне: «Стерва ты красная! Большевицкая ты…» – и, конечно, по-матерному. Развертается наотмашь, да мне наганом по скуле! Я с копыт долой, так кровью и облилась…
Опомнилась – этих нет… Не знаю что, а больше так и не приходили. А тут вскорости и наши воротились…
Вот такие, внучек, у нас с тёткой Соней дела. И ведь смех сказать, как человек устроен: первое, что спросила, когда языком стала ворочать: «Самогонку-то, – говорю, – Соня, твою хоть забрали?» – «Унясли, Петровна, унясли, кровососы… Казак вертался и усё вышарил, усё как есть..»
Тринадцатилетнему Алёше не всё было понятно в семейных историях. Многие из них рассказывались только «при своих», к которым не относились ни Фрося, ни тётка Соня. Да и при Алёше говорилось не обо всём. О тех письмах например. Они начинались всегда одинаково, лишь имена менялись: «Дорогой Лаврентий Павлович (Лазарь Моисеевич, Георгий Максимильянович)! Пишет вам семья…» Бывало, на домашнем совете дядя Витя выкладывал на стол большие, исписанные его щеголеватым почерком листы бумаги и начинал читать. Алёше при этом всегда находилось какое-нибудь дело – сбегать куда-то, что-то купить или просто погулять часок.
В рассказах бабушки о том, как однажды под утро «забрали» – кто? куда? почему? – материного отчима, старого политкаторжанина Ефима Степановича, или как потом и сама бабушка оказалась в казахстанской степи, где на пашне её неумелая товарка-музыкантша смешно упрашивала: «Бычки, бычки, пожалуйте в борозду!» – было что-то таинственное, тревожное и хмурое. И было оно как-то явно связано и с неустроенной жизнью тёти Любы, и с бабушкиными стирками для «чужих людей», и с той насторожённой сдержанностью матери, которую замечал Алёша, когда им случалось бывать в гостях у кого-нибудь из знакомых.
И ещё с тем, как, подперев ладонью щёку, в каком-то печальном полузабытьи пела-проговаривала сейчас бабушка свою любимую песню:
В небесах торжественно и чудно,
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего, жалею ли о чём?
Она пела и не замечала, что поёт одна, не слышала, как тихонько хлюпает в платочек Фрося, не видела, как крепкими затяжками курит дядя Витя и тянется к папиросам Валентин, как тяжело покачивает захмелевшей головушкой тётка Соня, а мать смотрит на бабушку с такой печалью и жалостью, что Алёше тоже становится грустно-грустно, и он, насупившись, тесно прижимается к душистому, тёплому плечу тёти Любы…
Смолкла песня, бабушка подняла глаза; сквозь туман пробился в них лукавый огонёк. Она тут же запевает другую, и её, встрепенувшись, во всё своё сиплое горло подхватывает тётка Соня:
Ах вы, кошки-канашки мои,
Разменяйте вы бумажки мои!
Тётя Люба выскакивает из-за стола, дробно ударяет каблуками:
А бумажки мои новенькие,
Двадцатипятирублёвенькие!
И сдвинут со звоном в сторону стол, Валентин чёртом, косолапой присядкой вылетает на середину, а тётя Тоня наступает, теснит в угол тётю Любу и вдруг, без всякого мотива, залихватской скороговоркой выкрикивает:
Едрёна мать! – сказала королева,
Увидев хрен персидского царя, – а-ах!
Все машут на неё руками, хохочут и, задыхаясь, валятся кто на стул, кто на кровать…
Пока на столе наводили порядок, бабушка посылала Алёшу пригласить соседских женщин. Приходили Ксеня, Маша-Кондуктор, Люся-Беленькая, старуха Манвальверша и ещё одна старуха с диковинным прозвищем Индейская Гробница. Они топтались в коридоре, пока бабушка провожала Фросю, собирая ей в сумку гостинцы для каких-то ещё дальних родственников. Фрося с трудом удерживала разгулявшуюся тётку Соню, которой хотелось побыть ещё, хотя она выпила уже три «посошка» и трижды перецеловалась со всеми. Покачиваясь на неверных ногах, она что-то бормотала Алёше про дядю Хведю и его дратву, низко кланялась и наконец удалялась.
С соседками Алёше за столом было неинтересно. Они не пели песен, говорили мало и всё о каких-то домовых делах, друг друга называли, как казалось Алёше, по-деревенски: Петровна, Алексевна, Сергевна…
Он шёл во двор, садился на лавочку, смотрел, как на асфальте толкутся, жадно клюют пшено и ссорятся толстые гулькающие голуби.
Из дому выходили дядя Витя и разморённая тётя Тоня.
– Ох, устала я! – томно говорила тётя Тоня. – Виталий, поехали домой! Два дня подряд – я уже не могу…
– Ну хохма! – смеялся дядя Витя. – Постарела ты у меня, чи шо?
Он приобнимал тётю Тоню, она иронически хмыкала и спрашивала:
– Любаня своего очередного хахаля что, выгнала уже?
– А! – махнёт рукой дядя Витя. – И чего ей надо – ума не приложу…
– Идеалистка! – фыркала тётя Тоня. – Пионэрка двадцатых годов!
– Да нет, Тоня, не в этом суть… – задумчиво говорил дядя Витя.
Тётя Тоня понижала голос:
– А я не пойму, чего царицу Тамару из себя строить? Ну бросил её Мишка… из идейных соображений… Hу сукин кот… А разве тебе мало досталось, и в тюряге, а потом ещё в плену? И Наталье, и всем? Но ведь живём же как-то, устраиваемся…
– Нет, не может она, гордая… Ей бы всё на белом коне – да где уж! Хотя как знать…
– Дядя Витя, а спой свою матросскую, – просил Алёша.
Дядя ерошил ему волосы, прокашливался и запевал, посмеиваясь и прихлопывая себя по коленям:
Из Сан-Франциско в Лиссабон
Шёл пароход в сто тысяч тонн.
Шёл волне наперерез
И на риф налез…
– Во, дурило старый и дурило малый! – смеялась тётя Тоня, но тут же и сама начинала подпевать:
Мисс Рэджи Гэтт,
Двадцати пяти лет,
Дочь мильонера
Из Монтальеро…
Бабушка звала их в дом. Соседок уже не было. Валентин, сердитый, пунцовый, страдальческим голосом уговаривал тётю Любу:
– Мама, ну смешно… Да чего там я выпил? Ты пойми, человек приехал, служили вместе, всё такое прочее… Ребята все свои, с производства, ждут, неудобно…
– Вот и веди его, дружка, домой, если надо! – кипела тётя Люба. – А где попало шляться нечего! Знаем мы эти компании! Вон, у Павлушки, слышал? А тоже всё с этого начинается, с компании да девах!
– Ну ты сравниваешь, Люба, – миролюбиво вступался дядя Витя. – Что он у нас, совсем всадник без головы? Ему, мать честная, жениться пора, а ты… Давай, Валентинчик, дуй, а то закроют…
Он спохватывался, но было поздно. Тётя Люба бросала мгновенный взгляд на брата, потом на сына и взвивалась:
– Что закроют? Ага-а… Ты что ж это? Ты где ж это деньги… От матери скрываешь? Я последнюю копейку… Я вот тебе дам сейчас дружков, свинота!
В негодовании подлетала она к Валентину и с размаху, картинно влепляла ему пощёчину, от которой тот, впрочем, умело увёртывался.
– Да общежитие, говорю, закроют, общежитие! – отбивался он, пятясь и глядя на сконфуженного дядьку. – Ну, мама, ты даёшь! Прямо обидно, понимаешь ли!
Бабушка вновь сверкала очками на тётю Любу, но той уже самой было и жалко сына, и стыдно за себя, но показывать этого не хотелось, и она пыталась улыбнуться сквозь навёртывающиеся слёзы:
– Конечно… довёл мать, архаровец!
Валентин сумбурно тискал её в объятиях, бормотал извинения, приговаривал:
– И що я в тебе такой влюблённый?
Он косился на часы, неистово чмокал бабушку, махал всем рукой, строил Алёше зверскую физиономию и убегал, громко топая в подъезде.
– Унеслось, святое подригенье! – устало произносила тётя Тоня. – Нам тоже, мама, наверное, пора – а, Виталий?
– Так ведь чай же ещё не пили, – говорила мать, глядя на бабушку.
– И племянник нам ещё ничего не сыграл! – поддерживал её дядя Витя, подмигнув Алёше. – Да и наливку грех оставлять…
Он тянулся к графинчику, мать доставала из-под кровати футляр с баяном, помогала Алёше приладить ремни, подсказывала:
– Сейчас он сыграет вальс, который учитель похвалил.
– Да я его без нот плохо помню, – отнекивался Алёша.
– А ты не тушуйся, играй, как помнишь, – ласково подбадривала бабушка. – Мы отметку ставить не будем!
Алёша играл вальс, за ним этюд, потом, запинаясь, кусочки из полонеза Огинского. Все хвалили, хлопали, а тётя Тоня предлагала выпить «за здоровье Людвиг ван Бетховена».
– Это он полонез сам подобрал, без нот! – с гордостью говорила мать.
Бабушка слушала молча. Думая о чём-то своём, она смотрела в окно, за которым уже сгущались сумерки. Алёша играл, и ему было жаль, что вот и кончаются эти шумные дни – с первомайским парадом, нарядными колоннами и оркестрами, с бабушкиным праздником и его сумятицей вокруг большого семейного стола. Ему было жалко бабушку. Скоро все они пойдут по своим домам через вечерний, красивый, затихающий город, а она останется одна в этой старой, гулкой коммунальной квартире, где когда-то, в далёкие и непонятные времена, именуемые «до войны», жила вся её семья.
Он играл «На крылечке», «Песню московских студентов» и ещё что-то, ему негромко подпевали, а бабушка всё молчала, и другие примолкли, и он тоже перестал играть.
Бабушка вздохнула, подняла рюмочку с красным вином.
– Вот, ребяты мои, и ещё год долой…
Она посмотрела на них серьёзно и задумчиво, перевела взгляд на свою свадебную фотографию, покачала головой.
– И все тут, слава богу, пока живы-здоровы. А коли нет-нет да и булгачимся друг с дружкой, так на то она и жизнь наша… Так оно и во всём…
– Да, это так, во всём… – тихим эхом отозвалась Алёшина мать.
– Отец ваш, Антон, рано ушёл, что сделаешь… Самой поднимать пришлось. И Ефим Степаныч, Царствие им, как говорится, обоим Небесное! А нам… – Глаза её упрямо, как у тёти Любы, блеснули, шрам на скуле порозовел. – Нам, ребяты, надо держаться крепко, верить… Врёшь, говорю себе, бывало, всё равно не собьёшь, не может такого быть. Верю я, ребяты, скоро будет всё как следовает! Может, не очень я, конечно, грамотная, а чую. Ещё и над моей могилой «Вихри враждебные» играть будут, как положено! Всё будет путём, ребяты, не тушуйтесь только и не лотошитесь зазря. Пей, Витя, пей, Люба, пей, Наташа! Время настаёт новое, правильное – чую!
Она медленно сделала глоток, вытерла губы и двумя глазами моргнула Алёше:
– Давайте, что ли, споём ещё одну, нашу…
Словно ожидавший этого, выпрямившись и подняв голову, низко, рокочуще вывел первые слова дядя Витя:
Плещут холодные во-олны…
Полузакрыв глаза, взяв его за руку, взвила вслед за ним мелодию его жена, тётя Тоня:
Бьются о берег морской…
И вступили разом: негромко, грустно – мать, задумчиво и спокойно – бабушка… И высоким, чистым, в небо летящим голосом – тётя Люба:
Носятся чайки над морем,
Крики их полны тоской…
А за ними, сбиваясь поначалу, немного путаясь, словно подбирая ногу под общий шаг, всё больше впопад, в лад, в строй пошли Алёшины пальцы по пуговкам, загудели басы, зазвенели тонкой медью ещё неокрепшие аккорды…
Ах, эта горькая соль, навечно оседающая на губах! Этот тусклый, размеренный блеск океанских валов! Эта тревожная мглистая даль, этот дым, этот пороховой ветер, рвущий снасти!
Там, среди шумного моря,
Вьётся Андреевский флаг…
Гордый морской красавец! Со сбитой мачтой, с изорванной в клочья бронёй – никогда не уйдёшь ты в пучину, вечно будешь на плаву, ни перед кем не спустишь флаг, пока бьётся твоя команда, пока жив на борту хоть один матрос – ни в том, девятьсот четвёртом, ни в этом, пятьдесят пятом, ни в каком другом…
Так играй же, мой друг Алёша, играй смелее! Играй и слушай, не забывая ничего! И на долгие годы вперёд набирайся силы и веры у этих простых, родных, воедино слитых голосов…
Виктор Соколов